И Сашка бежал этого имени, бежал от детприемника к детприемнику, от колонии к колонии, от горизонта к горизонту, бежал, пока дорога не вывела его к морю, и здесь он остановился и передохнул.
Сашка лежал, по грудь зарывшись в береговой галечник, и глядел в небо. Небо нависало над Сашкой всей своей чистотой и бездонностью, и ему казалось сейчас, что он летит туда, в головокружительную синеву, и море у его изголовья опрокидывается следом за ним.
За весь июнь это был, пожалуй, первый по-настоящему солнечный день на побережье. Еще вчера над морем и городом ползли низкие, с рваными краями облака, осыпая землю и галечник теплым, чуть горьковатым дождем. И темное море, вздымаясь, грузно опадало на осклизлые камни береговой дамбы. Тогда Сашка почти не выбирался из своего логова на чердаке городской уборной. Голод, правда, выгонял его изредка под дождь, но, едва обежав три-четыре дома, где ему всего охотнее подавали, он уже мчался обратно. Зато сейчас, вознаграждая себя за долгий пост, Сашка бездумно падал в синеву, и собственная жизнь с этой головокружительной высоты виделась ему стоящей и значительной.
Голыши остывали на нем, он менял их. Голыши остывали, он менял. Голыши Сашка выбирал самые темные и крупные: в них было больше тепла. И тепло почти не проходило. Пронизанный им, Сашка падал, падал, падал, и оглушающая синева шла ему навстречу, и в ней можно было думать и думать, не боясь, что тебя перебьют.
Всю жизнь, сколько Сашка себя помнил, его отгораживало от остального мира что-то вроде заколдованного круга. Никто как будто бы и не показывал на него пальцем, но каждой порой своей кожи он чувствовал мучительную пустоту вокруг себя. А как Сашка мечтал, как исступленно, почти до бредовых кошмаров, мечтал проснуться однажды, подняться, расправить плечи и просто пойти вместе со всеми, просто пойти - и все. И чтобы люди шли рядом и не замечали Сашку: толкали, смотрели ему в глаза пусто и невидяще, так, словно его и нет вовсе, и шли бы себе дальше своей дорогой, тотчас забыв о нем. Сашке хотелось стать таким, чтобы не выделяться среди других, ходить рядом со всеми, может быть где-нибудь с самого края, но - рядом...
Шуршание галечника ворвалось в Сашкину тишину, и мир сразу же вплотную придвинулся к его глазам.
- Что это еще за голова сфинкса на пустынном берегу? В компанию примешь, сфинкс?
Рыжеволосый парень стягивал с себя пеструю распашонку, поигрывал полосатой, темно-красного оттенка грудью, необидно при этом посмеиваясь в сторону Сашки. И видно было, что нравится рыжему стоять вот так - подставляя крепкое тело цвета меди морскому дыханию, - и стягивать с себя на ветру пеструю распашонку, и безо всякой обиды улыбаться Сашке. Парню, видно, было не жалко этого. Этого у него было достаточно. На сто лет, во всяком случае. Если не больше.
Обычно снисходительность только настораживала Сашку: кто знает, чего от него хотят? Но рыжий излучал какую-то особенную веселую доверительность, и Сашка проникся ею, и что-то в нем отошло, оттаяло, и он ответил, правда без излишнего восторга:
- Море не мое...
- Это ты прав. Но ведь мы же джентльмены, не правда ли?
Слово Сашка слышал впервые, но на всякий случай согласился:
- Угу.
А парень уже падал в воду, взлетал над ней блистающим багровым телом и снова падал, и в каплях стекавшей с него воды преломлялось раннее солнце. При каждом взлете этого как бы струящегося тела Сашка невольно делал движение, словно пытаясь стряхнуть с себя давно остывший галечник и броситься в воду, но вместо этого еще глубже зарывался в него: он совестился себя и - ко всему - не умел плавать...
- Давай сюда-а-а!..
- Не умею-ю!..
- Я научу-у-у!..
- Не-е!..
- Да ты же каменны-ы-ый!.. Я и забы-ыл!..
Голос рыжего взлетел над морем густо и празднично.
Растягиваясь на галечнике рядом с Сашкой, он долго и вкусно отфыркивался, потом спросил:
- Чем занимаешься, сфинкс, так далеко от Египта?
В другой бы раз Сашка сплел целую историю со слезой о тете да дяде или о другом каком-нибудь дальнем родственнике, к которому он приехал от нелюбимой мачехи, - ненависть к детприемникам научила его этому, - но сейчас, лежа около рыжего, почему-то не смог, не сумел покривить душой:
- Бомблю*.
* Бомбить - нищенствовать (жаргон.).
- Свистишь?
- Ей-Богу.
- А я проверю.
- А как?
- А очень просто: Турка знаешь?
- Турка? Как облупленного. Щипач*.
- А Серого?
- Тут бери выше: стопорила**.
- А Грача Николу?
- Грача?.. Николу, говоришь?.. Не, не знаю... Не слыхал.
- А говоришь - бомбардир.
- Чем хочешь побожусь.
- Бомбардиры все знают.
- Я и знаю, только, сукой буду, про Грача не слыхал... Может, залетный какой?
- Залетный, это точно. Нужен он мне до зарезу.
Сашка насторожился: не обошлось бы себе дороже. Он знал крутые законы своего мира.
- А зачем тебе? - он исподлобья, подозрительно взглянул на рыжего. Может, ты опер?
Парень со спокойной веселостью выдержал его взгляд и обезоруживающе осклабился:
- Брось травить, малый. Не хочешь - не надо, я и сам его нащупаю. Время вот только уходит. Верное дело горит.
- Все так говорят, а потом за рога и в торбу.
- Я же тебе толкую: не хочешь - не говори.
- А мне что, я его все равно не знаю.
- Без ксив*** живу, а то бы я его и сам нашел. Мне в городе нельзя фотокарточку показывать.
* Щипач - карманник (жаргон.).
** Стопорила - грабитель (жаргон.).
*** К с и в а - документ (жаргон.).
Сашка чуть оттаял: уж больно по душе пришелся ему этот рыжий в цветастой распашонке.
- Дело, значит?
- Ага.
- Ты же всех знаешь. Я тебе могу любого свистнуть. И Серого, и Турка...
- А, шпана! Разве им по зубам...
- Так ведь у них спросить легче. Они-то уж верняк всех залетных знают.
- Ненадежный народ. В случае чего сразу расколются и меня за собой поволокут. Тут другой человек нужен. Незаметный и свой. Все-таки, может, возьмешься, а? Такие, вроде тебя, не продают. У меня на людей нюх есть.
И как Сашка ни силился укрепиться в своем почти врожденном недоверии ко всяким расспросам, как ни "давил в себе пижона", не выдержала-таки затянутая страхом душа его этого натиска дружелюбия.
- Ладно, попробую... Только я ничего такого не сулил. Сказал "попробую" и все... И смотри, малый... Сам знаешь, чехты мне тогда...
- Да век мне свободы не видать. - Парень вскочил и заторопился, стал одеваться. - Объявляй перекур на сегодня в своей общественно полезной деятельности по очистке выгребных ям. Вот тебе червонец. Пей, ешь - не хочу! Двигай на Зеленый базар! В случае чего хата у меня на Первой Береговой, двенадцать, свистнуть Петро. Запомнил?
- Ясно, запомнил! - вскакивая, крикнул Сашка уже вдогонку рыжему. И, комкая в кулаке дареную десятку, добавил уже от себя: - Что я, смурной, что ли!
Он смотрел, как Петро легко, с подчеркнутой молодцеватостью, одолевает крутую тропу в гору и пестрая распашонка, отдуваясь сзади наподобие паруса, трепыхается на ветру, и в душе его постепенно просыпалась та особенная весенняя легкость, какая бывает свойственна только именинникам и выздоравливающим.
Лес за стеной был полон шорохов и шумов. И тем томительнее и нестерпимей становилась с каждой минутой тишина здесь, под крышей. А костер все пел и пел свою неслышную песню, а парень все вглядывался и вглядывался в огонь. Савва не выдержал:
- Ты хоть сказал бы, как зовут, а то, что ж, я тебе "эй!" должен говорить?
- Сашка.
- О чем ты думаешь, Сашка? От дум, говорят, вошь заводится.
- Просто так... Ни о чем...
- Тогда потолкуем лучше... Что ж сидеть? Ведь этак и взвыть можно от скуки.
- О чем?
- Что "о чем"?
- Толковать.
- Ну... так... О том, о чем... Время скорее пойдет.
- А зачем?
- Что "зачем"?
- Скорее...
- Да, брат, тебе только разговорником в филармонии служить... Завалюсь-ка я лучше...
Но и засыпая, Савва не слышал ничего, кроме лесного шепота.
- Облава-а-а-а!
Это была облава что надо. Таких обычно приходилось не больше трех на год. Базар стали прочесывать сразу с четырех сторон. Схваченных загоняли в угол двора, оцепленный для этой цели веревкой. Оттуда разносился по всему базару разноголосый галдеж. В толпе кружились барыги, рассовывая свой товар куда попало, лишь бы с рук. Стреляя по сторонам оголтелыми глазами, мимо Сашки прошмыгнул Толя Карась:
- Рви когти, шкет, - забарабают!
Только тут Сашка пришел в себя от оцепенения, какое сковывало его всякий раз в минуту панического замешательства. Прятаться - это он знал по опыту было бесполезно. Прятаться - это для барыг и пижонов. У него про запас имелся надежный вариант. И Сашка, опрокинув по дороге чью-то кошелку с хурмой, бросился своим излюбленным маршрутом - через проход мясного ряда - прямо в проем между скобяной лавкой и промтоварным ларьком. Там, в углу, плотно прижатая к забору, стояла старая железная бочка из-под керосина. Следовало вскочить на нее, подтянуться, перекинуть себя через забор и спрыгнуть в пыль поросшего ажиной пустырька.
В три привычных движения он оказался по ту сторону забора, но, повиснув, сначала все не решался спрыгнуть - почему-то впервые показалось высоко, - а когда наконец решился, то в падении, верно от волнения или по неловкости, упал на бок. Рука локтем подвернулась под ребра, что-то явственно хрустнуло, и в это мгновение короткая, удушливая боль ожгла Сашку с головы до ног. Он попробовал было подняться, но тут же свалился вновь и пополз в ажинник, и вместе с ним, в такт каждому его движению, ползла его боль.
Там он и пролежал до темноты, боясь шевельнуться и цепенея от страха. О том, чтобы добраться до своего логова на потолке городской уборной, нечего было и думать. Да и добравшись он все равно не смог бы залезть туда. А крикнуть прохожего - это значило: прощай воля. Впервые, наверное, в жизни Сашка почувствовал смерть близко-близко - почти у самого лица. И так захолодело вдруг его сердце, так зашлось, что, если бы не еще больший ужас перед милицией, он бы завыл в голос, завыл, заголосил, словно брошенный щенок.
Но когда наконец боль поутихла и Сашка снова обрел звездное небо над собой и услышал море, - там, за пустырем, внизу, - Сашка мысленно представил себе добрую зеленую воду под рукой, целительное тепло галечника, и море под обрывом стало звучать для него как спасение
И он пополз, пополз рывками - от одного стона до другого, и только единственная мысль утвердилась и жила сейчас в его воспаленном мозгу: "К воде... К воде... К воде..." Он верил в море, он надеялся на него. Уж кому-кому, а ему-то доподлинно было известно, что оно доброе, море. И оно для всех.
Сашка пополз к самому краю откоса и заглянул вниз. Круги плыли перед глазами, и сквозь их радужную оправу он разглядел звездную воду и вдохнул йодистый запах морского ветра и всем существом своим почуял: спасен. И тогда последним, как выдох перед кончиной, усилием Сашка перекинул себя через кромку обрыва и вместе с лавиной песка съехал по откосу, уже не ощущая ни боли, ни собственного крика...
- Слышь, браток!.. Что ж, как говорится, ты стонешь всю ночь одиноко, что ты оперу спать не даешь! С похмелья, видно... Вот на, хлебни, потом окунись легче станет... Пей, пей! - Бесформенная тень надломилась над Сашкой, и сразу перед ним выплыло худое лицо, на котором проглядывались только выпуклые, с белыми яблоками внутри глаза. - Не жалко.
Бутылочное горлышко с острым запахом чачи коснулось Сашкиных губ. Сашка отвел голову, выдавил:
- Ребра... В ребрах хряснуло... На облаве...
Лицо отпрянуло, и на звездном фоне аспидного неба возник сразу ставший четким силуэт:
- И везет же тебе, Вася! Шел к Авдотье - вышла тетя... В общем, что же она, сволочь, говорила, что она в ателье работает... Эх-эх-эх... Ты тоже гусь недорезанный! Куда я теперь тебя? За пазуху? Бросил бы, да греха боюсь...
- Отлежусь у воды...
- Во-во, курортник! Москва - Сухуми, мягкий вагон... "Вам с сахаром?" "Мерси вас!" В общем - "там море Черное ласкает взор..." Бомбардир, верно?
- Ага...
- Вот тебе и ага! Опять же мне с вашим братом связываться не положено. Я в законе, а ты бомбардир, вник? В общем, "я сын известного подольского партийца...". В приемник, понятно, тебя даже армянским в пять звездочек не заманишь, по себе знаю... Значит, в больничку никак невозможно? А то бы Маруся расстаралась: у нее ксивота в ажуре... Ладно, братва братвой, а Господь Господом: почешут языками и заткнутся. А нет - я сам заткну... Ну-ка...
Он подсунул под Сашку руку и стал осторожно поднимать. Сашка проскрипел:
- И чего тебе от меня... Говоришь ведь: в законе... А я и сам до утра отлежусь... Я здесь одному фельдшеру песок сгружал. Он подлечит... Брось...
- Он тебя подлечит... В милиции... Они все добрые, пока им водопроводную трубу в зубы не сунешь... Враз перекусят... И не трепыхайся. Трепыхнешься еще раз - и чехты тебе... Вник? Я, дорогуша, как вологодский конвой: шаг влево, шаг вправо - считается побег... "Огонь!" И чехты... То-то...
Слова бездумно плыли рядом с Сашкой, и Сашка сам плыл в ночь, в звезды, в тепло.
Там, где, по мысли, должна была находиться ложа второго яруса, между ржавых ребер обнаженной арматуры, текли облака. Сашка лежал на спинке от автосиденья, чутко вслушиваясь в сумрачную тишину сквозного театрального остова. Если бы Сашке еще вчера сказали, что ему, безвестному горскому бомбардиру, которого и за человека-то никто не считал, доведется побывать здесь, он бы воспринял это как издевку. В недостроенное да так и брошенное еще до войны здание театра доступ имели только старожилы бродяжьего воинства, тем более в одну единственную крытую ложу - святая святых воровской знати. Сашка и верил и не верил подвалившему неожиданно фарту. За несколько лет своих путешествий татарчонок выработал в себе чисто собачье отношение к переменчивости судьбы: получая кусок, он уже заранее был готов, что его тут же отнимут. И поэтому, лежа сейчас здесь, Сашка все ждал, когда же наконец с ним перестанут цацкаться и выбросят вон...
- Что, брат, несладко? - хрипел над Сашкой безногий бомбардир Васюта Шухер, туго обтягивая его бинтами. - Терпи-и-и... Мне вот ноги пилили, и что? - ничего... А то подумаешь, три ребра!.. Плевое дело!.. Вроде слона муха укусила, а он не помер... Повернись маленько... Вот так... Я три года в окопах санитарил. Всякого нагляделся... Подымись малость... Вот так... Бывало, тащу бедолагу, а у него кишки по земле тянутся, хоть на кол наматывай, а глядишь, через месяц-другой цел-целехонек - и сызнова: "Впере-е-ед!" Людская тела - она такая, покуда смертную жилу не перережут, живе-е-ет!.. Помню... В прошлом, сорок шестом годе...
Из театральных сумерек, сразу закрывая собою кусок облачного неба и вязь обнаженной арматуры, к Сашке придвинулось знакомое большеглазое лицо.
- Да, батя, - большеглазый легко отодвинул Шухера, - с тобой на кладбище не заскучаешь. Ты бы ему еще про "Тайны парижского морга" позвонил... Эх, Шухер, Шухер, ушибло тебя, милый, твоим Красным Крестом. - Он небрежно и вроде бы даже стесняясь сунул Васюте горсть скомканных бумажек. - За визит, так сказать...
Тот сделал обиженное лицо:
- Грач!..
- Бери, бери... Каждый делает свои деньги. Я ж тебя в дело не приглашаю...
Шухер хозяйственно, по-крестьянски, разгладил на культяпке каждую бумажку в отдельности, сложил их стопкой перед собой, свернул трубочкой и только после этого бережно пристроил за подкладку засаленной фуражки.
- Ползи, ползи, попрыгунчик... Смело, товарищи, в ногу...
Васюта, двумя держаками упираясь в пол, стал споро, почти молодцевато перекидывать свое грузное, но уверенное тело в глубину ложи - к выходу. А у Сашки яростно, до горького кома в горле, задергалось сердце, глухим шумом отдаваясь в ушах: "Грач... Грач... Грач... Так вот ты каков, знаменитый по всему Кавказу Грач!"
А тот, посмеиваясь, тряс перед ним туго набитой авоськой:
- Ешь - не хочу!
Сашка впервые видел вблизи столько еды сразу. С самого низу вперемежку с помидорами из синих авосечных ячеек торчали огурцы и сухие хвостики репчатого лука. А над всем этим великолепием громоздились лепешки, подпирая собою банку настоящего мацони с золотистой корочкой поверху. Сашка вздохнул почти с благоговением:
- Да-а...
- Вот тебе и "да-а", - передразнил его Грач. С привычной беззаботной легкостью он творил бродяжью закуску, лихо орудуя дешевеньким перочинным ножиком, и при этом щурился и улыбался, словно любуясь своею ухватистой ловкостью. - С Богом! - Занятый едой, он то и дело посматривал на Сашку и коротко усмехался и подбадривал: - Жуй, жуй... Витамины, брат... Сила...
Сашка исподтишка рассматривал Грача и про себя удивлялся этому странному человеку. Те из воров, кого он встречал раньше, даже если и не отличались цеховой замкнутостью, так или иначе вносили во все вокруг себя дыхание какой-то темной, необъяснимой для него тяжести. Этот же сидел за едой, доверительно потчевал первого встречного, да еще и бомбардира, смачно хрустел луковицей и бесхитростно посмеивался, словно и не по нему вовсе тосковала вся линейная милиция от Туапсе до Батуми.
Сашка сказал:
- Меня здесь один про тебя спрашивал.
Грач заметно потемнел. Серая, жесткая кожа стянулась на острых скулах:
- Он что - из кружка любознательных или писатель?
- Дело, говорит, есть.
- Он считает, что я пижон...
- Да нет...
- У него есть дело, и он предлагает его мне через случайного бомбардира? Таким мудрым гусям надо рвать не головы, а лапы, чтобы они не двигались и больше думали... Падаль! Так-таки и меня?
- Сказал: "Грача".
- А сорока ему не нужна? Есть на примете...
Сашка обиделся:
- Ну, ей-Богу же!
- По почерку видно - пес.
- Петро зовут... Хата на Береговой... Дом двенадцать... В стильной рубашке... Рыжий...
- Рыжий! Их знаешь сколько, рыжих? Как рыжий, так и опер.
Грач сопротивлялся, но по рассеянной задумчивости ответов да еще по вспышке сухой, хищной искры в глазах, ставших сразу чужими и отсутствующими, чувствовалось, что от слова к слову недоверие его гаснет, уступая место профессиональному азарту: