Затем Кафлин сказал:
— Расскажи им про Великую Сливу, Джаф.
И Джафи немедленно откликнулся:
— Учителя Дзэна Великую Сливу спросили, в чем великий смысл буддизма, и тот ответил: в цветах тростника, в сережках ивы, в иглах бамбука, в льняной нити, иными словами: держись, парень, экстаз — всеобщ, вот что он имел в виду, экстаз — в разуме, в мире больше ничего нет, кроме разума, а что есть разум? Разум — не что иное, как мир, черт подери. Тогда Конский Предок сказал: «Этот разум — Будда». И еще он сказал: «Ни один разум — не Будда». И в самом конце, говоря о Великой Сливе, его мальчике, он сказал: «Слива созрела».
— Что ж, это все довольно любопытно, — изрек Алва, — но «Ou sont les neiges d'antan?»[17]
— Я как бы согласен с тобой, поскольку беда в том, что эти люди видели цветы как они есть во сне, но ведь, дьявольщина, мир — это настоящие Смит и Голдбук, а все продолжают так, словно это сон, черт, как будто они сами — сны или точки. Боль, любовь или опасность снова делают тебя реальным, разве не так, Рэй? Вроде того, как ты испугался на том карнизе?
— Там все было реально, да уж.
— Вот почему первопроходцы фронтира — всегда герои и всегда были моими настоящими героями, и всегда будут. Они постоянно настороже в той реальности, которая может оказаться реальной с таким же успехом, как и нереальной, какая разница? В Алмазной Сутре говорится: «Не составляй уже готовых представлений ни о реальности существования, ни о нереальности существования», — или что-то в этом духе. Наручники размякнут, дубинки легавых будут свергнуты, как бы то ни было, давайте продолжать быть свободными!
— У Президента Соединенных Штатов вдруг разовьется косоглазие, и он сплывет! — вопил я.
— А анчоусы рассыплются в прах! — вопил Кафлин.
— Золотые Ворота скрипят от предзакатной ржавчины, — говорил Алва.
— А анчоусы рассыплются в прах, — стоял на своем Кафлин.
— Дайте еще глотнуть. Хау! Хо! Хоо! — Джафи подпрыгнул: — Я читал Уитмена, знаете, что он говорит: «Взбодритесь, рабы, и пусть трепещут чужеземные деспоты,» — в том смысле, что вот таким должен быть Бард, певец Дзэнского Безумства старинных троп пустыни, видите: все это — это мир, полный скитальцев с рюкзаками. Бродяг Дхармы, отказывающихся подписаться под общим требованием потреблять продукцию, а значит — и работать ради привилегии потреблять все это дерьмо, которое им все равно ни к чему: холодильники, телевизоры, машины, ну, по крайней мере, новые и модные, масло для волос, дезодоранты и прочее барахло, которое в конце концов неделю спустя все равно окажется на помойке, все они — узники потогонной системы, производства, потребления, работы, производства, потребления, у меня перед глазами видение великой рюкзачной революцин — тысячи или даже миллионы молодых американцев скитаются по свету с рюкзаками, уходят в горы молиться, смешат детей и радуют стариков, молодых девчонок делают счастливыми, а старых — еще счастливее, все они — Безумцы Дзэна, ходят и слагают стихи, возникающие в головах просто так, безо всякой причины; тем, что они добры, своими странными неожиданными выходками они заставляют всех, все живые существа видеть вечную свободу, вот что мне как раз нравится в вас, Голдбук и Смит, два парня с Восточного Побережья, которое, как я думал, уже мертво!
— А мы думали, это Западное Побережье мертво!
— Это именно вы, на самом деле, принесли сюда свежий ветер. Вы что, не понимаете, что чистый юрский гранит Сьерра-Невады с рвущимися ввысь соснами, пережившими последний ледниковый период, и озерами, которые мы только что видели, — это одно из величайших на земле проявлений, вы только подумайте, какой подлинно великой и мудрой станет Америка, когда вся эта энергия, изобилие, пространство сойдутся в Дхарме, как в фокусе.
— Ох, — это Алва, — ну ее на фиг, твою старую доставшую Дхарму.
— Хо! Нам нужен только парящий дзэндо, чтобы старый Бодхисаттва мог скитаться с места на место и всегда быть уверен, что найдет, где переночевать среди друзей и приготовить себе кашу.
— «Возрадовались парни, решили не спешить, Джек приготовил кашу, чтоб двери те почтить», — прочел я.
— Что это?
— Это я поэму написал. «Сидели парни в роще, в глухой-глухой ночи, а Бадди объяснял им про разные ключи. Сказал он: Дхарма — двери…» Нет, погодите… «Ключи, — сказал я, — ибо у нас их много есть, а дверь — одна, как улей, хоть пчел не перечесть. Я расскажу сейчас вам и всем вашим друзьям то, что в Земле я Чистой давно услышал сам. Тем молодцам, кто только и знает дел, что пьет, и слов кто из пустыни моих не разберет, все будет попроще — как бутылка вина, как славный костер, да небес глубина. Когда же постигнуть возьмете за труд всю Дхарму старинных желаемых Будд, под деревом в пустыне вы с истиной садитесь — в Юме, Аризона, или где захотите, и не благодарите — не я придумал так, я лишь колесо вращаю, по-другому нельзя никак, ведь Разум — Творец, и причин не дано тому, что творимо: ему пасть суждено.»
— Ах, но это слишком мрачно и липко, как сон, — сказал Алва, — хотя рифма чистая, как у Мелвилла.
— У нас будет парящий дзэндо для пьяниц Бадди, чтоб они приходили, залегали и учились пить чай, как Рэй, учились медитировать, как тебе этому следует научиться, Алва, а я буду главным монахом дзэндо с большой банкой, полной сверчков.
— Сверчков?
— Да, сэр, вот что — сеть монастырей, в которые можно будет уходить, чтобы там монастировать и медитировать, у нас может быть по нескольку хижин в Сьеррах или в Больших Каскадах, или даже, как Рэй говорит, в Мексике, и у нас будут здоровенные дикие банды чистых святых людей, которые будут собираться вместе, пить, разговаривать и молиться, вы только подумайте, какие волны спасения могут течь из таких вот ночей, как эта, и у нас, наконец, там будут и женщины, жены, маленькие хижины для верующих семей, как у пуритан в старину. Кто бы говорил, что американские лягаши, республиканцы и демократы распоряжаются, что кому делать?
— А сверчки зачем?
— Большая банка сверчков, дай-ка еще хлебнуть, Кафлин, около одной десятой дюйма в длину, с огромными белыми усами, я их сам выращу, маленькие разумные создания в банке, они будут петь по-настоящему клево, когда подрастут. Я хочу купаться в реках и пить козье молоко, и разговаривать со жрецами, и читать только китайские книги, и бродить по долинам, и беседовать с крестьянами и с их детишками. У нас в дзэндо будут недели сосредоточенности, когда твой разум пытается улететь, словно бумажный самолетик, а ты, как хороший солдат, возвращаешь его на место и собираешь воедино с закрытыми глазами, только все это, конечно, неправильно. Ты слышал мои последние стихи, Голдбук?
— Не-а.
— Мать детей, сестра, дочь больного старика, девственница, твоя блузка вся разорвана, ты голодна и боса, я тоже голоден, прими эти стихи.
— Прекрасно, прекрасно.
— Хочу велосипед в полуденную жару, носить пакистанские кожаные сандалии, кричать высоким голосом приятелям — дзэнским монахам, стоящим в летних рясах из тонкой пеньки и с бритыми головами, хочу жить в золотых храмовых павильонах, пить пиво, говорить прощай, поехать в Йокогаму — большой жужжащий азиатский порт, полный судов и судей, надеяться, искать работу, возвращаться, снова уезжать, ехать в Японию, возвращаться в США, читать Хакуина, скрипеть зубами и все время дисциплинировать себя, ни к чему не приходя и так постигая… постигать, что мое тело и все остальное устаёт, заболевает, дрябнет, и так постичь все о Хакую.
— Кто это — Хакую?
— Его имя означало «Белая Неизвестность», его имя означало, что он живет в горах за «Северной Белой Водой», куда я пойду в поход, ей-Богу, там, должно быть, полно крутых соснистых ущелий, бамбуковых долин и маленьких утесов.
— Я пойду с тобой! (Это я.)
— Хочу читать о Хакуине, который пошел навестить этого старика, жившего в пещере, спавшего с оленями и евшего каштаны, и старик сказал ему бросить меритировать и думать про коаны, как говорит Рэй, а вместо этого научиться засыпать и просыпаться, он сказал: когда ложишься спать, ты должен сложить ноги вместе и глубоко вдыхать, а потом сосредоточиться на точке в полутора дюймах ниже пупка, пока не почувствуешь, как она становится таким мячиком силы, а затем начинай дышать от самых пяток наверх и сосредоточься на том, что говоришь себе: этот центр вот тут — Чистая Земля Амиды, центр разума, — а когда проснешься, то должен сразу начать сознательно дышать и немного потягиваться, и думать то же самое — видишь, весь остаток времени?
— Вот это — как раз то, что мне нравится, понимаешь? — сказал Алва. — Вот такие действительные указания к чему-то. А что еще?
— В остальное время, сказал он, не беспокойся о том, чтобы думать ни о чем, просто хорошо ешь, но не слишком много, хорошо спи, и еще старина Хаюку сказал, что ему тогда как раз стукнуло три сотни лет, и он себя чувствует так, что собирается прожить еще пятьсот, ей-Богу, и тут я подумал, что он до сих пор еще в этих горах может сидеть, если он вообще — кто-то.
— В остальное время, сказал он, не беспокойся о том, чтобы думать ни о чем, просто хорошо ешь, но не слишком много, хорошо спи, и еще старина Хаюку сказал, что ему тогда как раз стукнуло три сотни лет, и он себя чувствует так, что собирается прожить еще пятьсот, ей-Богу, и тут я подумал, что он до сих пор еще в этих горах может сидеть, если он вообще — кто-то.
— Или пастух пнул свою овчарку! — вставил Кафлин.
— Спорим, я могу найти в Японии эту пещеру.
— В этом мире нельзя жить, но пойти больше некуда, — засмеялся Кафлин.
— Что это значит? — спросил я.
— Это значит, что кресло, в котором я сижу, — львиный трон, а сам лев где-то ходит и ревет.
— И что он говорит?
— Он говорит: Рахула! Рахула! Лик Славы! Вселенная схряпаца и заглочена!
— А-а, херня! — завопил я.
— Через пару недель я еду в Приморское Графство, — сказал Джафи. — Пройду сто раз вокруг Тамалпаиса, помогу очистить атмосферу и приучить местных духов к звуку сутры. Что скажешь на это, Алва?
— Я скажу, что это миленькая такая галлюцинация, но я ее все равно люблю.
— Алла, с тобой беда в том, что ты себе не даешь достаточно ночного зазен, особенно когда снаружи холодно, а это — самое лучшее, а кроме этого, тебе надо жениться и завести детишек-полукровок, рукописи, одеяла домашней выделки и материнское молоко на своем счастливом драном половике, как вот этот. Заведи себе хижину неподалеку от города, живи скромно. Время от времени празднуй в барах, пиши и броди по холмам, учись пилить доски и разговаривать с бабусями, дурень чертов, подносить им вязанки дров, хлопать в ладоши у всяких святынь, принимать сверхъестественные блага, брать уроки составления букетов и выращивать у дверей хризантемы, и женись, ради всего святого, найди себе дружелюбное, ловкое, отзывчивое человеческое существо — девчонку, которой наплевать на мартини каждый вечер и дурацкую эмалированную технику на кухне.
— О, — произнес Алва, приподнимаясь в радости, — а еще что?
— Думай о ласточках из сараев и козодоях, кормящихся в полях. Кстати, знаешь, Рэй, со вчерашнего дня я перевел еще один куплет из Хань Шана, слушайте: «Холодная Гора — это дом без стропил и без стен, шесть дверей слева и справа распахнуты, зал — голубое небо, комнаты свободны и пусты, восточная стена сходится с западной, а посередине — ничего. Просители не тревожат меня, когда холодно, я развожу костерок, когда голоден, я варю зелень, мне не нужен кулак с его большим сараем и пастбищем… он лишь строит себе тюрьму, и попав в нее, уже не выберется, подумай об этом, это может случиться и с тобой».
Потом Джафи взял гитару и пустился петь песни; в конце взял гитару я и тоже сочинил песню, пощипывая струны, как мог, вернее, постукивая по ним кончиками пальцев — пум, пум, пум — и спел про товарняк «Ночной Призрак»:
— Это про полночного призрака из Калифорнии, но вы знаете, почему я подумал про Смита? Жарко, очень жарко, бамбук там вымахал до сорока футов, и хлещется на ветерке, и жарко, и кучка монахов где-то свиристит в свои флейты, и когда они читают сутры под постоянный барабанный бой танца квакиутлей, с риффами колокольчиков и палок, то это надо слышать — как пение большого доисторического койота… Во всех вас что-то упрятано, чокнутые, что хотят вернуться к тем временам, когда люди женились на медведицах и беседовали с буйволами, клянусь Богом. Дайте еще выпить. Всегда штопайте себе носки, парни, и смазывайте сапоги.
И, как будто одного этого было недостаточно, Кафлин спокойно, сидя по-турецки, выдал:
— Перья подточите, галстуки завяжите, почистите обувь, ширинки застегните, вымойте харю и причешитесь, пол подметите, пироги с черникою сотрите, глаза распахните…
— Пироги с черникой — это хорошо, — сказал Алва, серьезно оттянув себя за губу.
— Все это время помня, что я очень старался, но рододендрон лишь наполовину просвещен, а муравьи и пчелы — коммунисты, а трамваям скучно.
— А маленькие япончики в поезде «эф» поют «инки-динки-парле-ву!» — завопил я.
— А горы живут в полнейшем неведении, поэтому я не сдаюсь, снимай ботинки и клади себе в карман. Я уже ответил на все ваши вопросы, очень жаль, дайте выпить, мовэ сюже[18].
— Не наступи не яйцесоса! — пьяно вопил я.
— Попробуй, но не наступи на муравьеда, — сказал Кафлин. — Не соси всю свою жизнь, заглохни, тупица. Усек? Мое лев накормлен, я сплю у него под боком.
— Ох, — сказал Алва, — если б я мог все это записать. — Я был изумлен, просто изумлен своим сонным мозгом от чудесных молниеносных дротиков трёпа. Все расплывалось, мы были пьяны. Это была безумная ночь. Она кончилась тем, что Кафлин и я боролись, делая дыры в стенах, и чуть было не разнесли домик вообще: на следующий день Алва довольно сильно злился. В этом борцовском поединке я практически сломал бедняге Кафлину ногу; сам же засадил на целый дюйм занозу, которая вышла наружу почти что через год. Был момент, когда в дверях, как привидение, появился Морли с двумя квартами йогурта и спросил, не хотим ли мы. Джафи ушел около двух, сказав, что вернется и заберет меня утром, чтобы ехать на весь день и снаряжать меня по полной схеме. С Безумцами Дзэна все было в порядке, желтый дом находился от нас слишком далеко, нас оттуда не слышали. Но во всем этом была мудрость, вы это сами увидите, если как-нибудь ночью пройдетесь по пригородной улице, минуя дом за домом по обеим сторонам, в каждом — по лампе в гостиной, сияющей золотом, внутри — голубой квадратик телевизора, внимание каждой живущей семьи приковано, возможно, к одной и той же передаче; никто не разговаривает; во дворах тишина; на вас гавкают собаки, потому что вы проходите мимо на человеческих ногах, а не на колесах. Вы поймете, что я имею в виду, когда начнет казаться, что все в мире уже думают одинаково, а Безумцы Дээна давно стали прахом, и смех застыл на их устах из праха. Только одно скажу я в защиту этих людей, смотрящих телевизоры — миллионы и миллионы Одних Глаз: они никому не причиняют зла, пока сидят перед этим Глазом. Но ведь и Джафи никому не делал зла… Я вижу его в будущем, бредущего с набитым рюкзаком по пригородным улочкам мимо голубых телевизионных окон домов, одного, его мысли — единственные мысли, не подключенные к Главному Рубильнику. Что же до меня, то, быть может, ответ содержался в моей поэме про Бадди, которая продолжалась так: «Чья шуточка злая над нами, козлами? Кто, как крыса, свалил — так, что след в пустыне простыл? — спросил Монтанский Кент, улучив момент, у друга всех людей, что сидел в норе своей. — То Бог запсиховал, как индеец-нахал? Лишь жизнь Он подарил — да и то всех обдурил: сначала дал всем сад, потом забрал его назад, потом потоп наслал, и человек столько крови потерял. Ответь же нам, приятель, хоть ответ твой неприятен: кто смеется так дико над Гарри и Диком, и почему так подла эта Вечная Мгла, и где смысл и законы всего этого загона?» Я думал, быть может, мне удастся узнать, наконец, ответ от этих Бродяг Дхармы.
14
Но у меня были и собственные куцые идейки, и они не имели ничего общего с «безумством» всего этого. Я хотел иметь мешок, в котором было бы все необходимое для того, чтобы спать, укрываться в непогоду, есть, готовить — на самом деле, натуральные спальню и кухню прямо у себя на горбу, чтобы можно было отвалить куда подальше и обрести совершенное одиночество, и заглянуть в совершенную пустоту своего разума, и стать совершенно нейтральным от всех и всяческих идей. Еще я собирался молиться, это была бы единственная моя работа — молиться за все живые существа: я видел, что на земле это осталось единственным порядочным занятием. Сидеть где-нибудь в ущелье у реки, или в пустыне, или в горах, или в какой-нибудь лачуге в Мексике, или в хижине в Адирондаке, отдыхать и быть добрым, и ничего не делать — практиковать то, что китайцы называют «не-деянием». Я не хотел иметь ничего общего ни со взглядами Джафи на общество (я прикидывал, что лучше будет вовсе избегать его, обходить стороной), ни со взглядами Алвы, что надо хватать жизнь, покуда можешь, поскольку она так сладко-печальна, и когда-нибудь настанет день, и ты умрешь.
Когда Джафи на следующее утро заехал за мной, все это вертелось у меня в голове. Он, я и Алва приехали в Окленд на машине Морли и отправились сначала в магазины «Гудвилла» и Армии Спасения, где накупили разных фланелевых рубашек (по пятьдесят центов за штуку) и маек. Нас страшно доставали цветные майки, и всего через какую-то минуту после того, как мы перешли на другую сторону улицы под ясным утренним солнышком, а Джафи сказал:
— Знаете, Земля — свежая планета, зачем о чем-то волноваться? (что так и есть), — мы уже рылась с удивленными физиономиями во всяких пыльных сундуках, набитых отстиранными и заштопанными рубашками всех старых бродяг трущобной вселенной. Я купил носки — пару длинных шерстяных шотландских носков, доходивших мне до колен, что полезно, когда холодной ночью медитируешь под открытым небом. И еще за девяносто центов я купил славную полотняную куртку на молнии.