Печалясь и смеясь - Галина Щербакова 8 стр.


Я стесняюсь лезть к людям с расспросами. Я не вижу за собой права получать ответы. Я умею слушать, умею очень хорошо, но я не смею это после – на газетную полосу.

Но это я поняла потом, потом…

Тогда же я сидела и ждала у белой простыни погоды. Никому я не была нужна, никому. Дома были повернуты на улицу безоконной стороной. В доме приезжих почему-то на полу сидели мужики и молчали. Иногда они пили водку, заедая ее салом с хлебом. Мне тоже хотелось есть, я покупала в магазине пряники и грызла их с водой. Спала я за простыней, которой выгородили женскую половину.

Скорее всего, мне просто не повезло. Попади я в какое-то другое место, и все было бы иначе. Я же попала в место мрачное, молчаливое и бедное.

То, что я «из центра», никого не интересовало. Думаю, сам факт его существования эти жующие хлеб с салом мужики воспринимали так, как я теперь воспринимаю что-то про Багамские острова. Я почувствовала невероятную отдаленность одной жизни от другой. Ну что им было до того, что тогда где-то запоем читали Ремарка и Хемингуэя? Что меняла в их жизни наша городская суета, будто бы состоящая из забот о них? Сидящих на полу и молча жующих хлеб?

Но если есть такой поселок, то смешно думать, что он единственный в своем роде. Может, их есть даже два. Или восемь. Может, они – такие поселки – часть земли вообще?

Я не понимала. Я ощущала. И боялась.

Может, тогда все сидящие на полу были хемингуэевские старики и надо было их именно так увидеть, с рыбиной, или лесиной, или с чем-нибудь сопротивляемым. Тогда бы я узнала, что они сильные, могучие и пр.

Отлично понимаю, как я выгляжу в их глазу.

Девчонка, брезгливо перешагивающая через ноги, пять раз в день моющая руки под гремящим умывальником и смотрящая в небо. Что ей тут надо? Кто она есть?

Журналистка. А!!! Была б хоть артистка.

Тот, которому я привезла авторучку, меня избегал. Как я потом выяснила, редакция совершила опрометчивый поступок, выгравировав на граните его имя. Его корреспондентский грех был тайный. Заметушечки шли в громадном количестве, но под псевдонимом. В них были изысканные выражения типа «встав на трудовую вахту» и «идя навстречу Великому Октябрю».

Я ходила по безоконной улице и не понимала ничего ни в себе, ни в людях. Почему из всех возможных вариантов проверки жизнью мне был предложен этот – молчаливый, без окон, с твердыми пряниками? Или все было не так? Была обычная, снулая периферийная жизнь?.. Как есть снулая столичная…

Меня сразу погрузили в эту жизнь, чтоб знала. Чтоб ведала.

Использовала я когда-нибудь это знание?

Знания ложились пластами. Забыла, как это называется в химии – непереходимость одного в другое.

Мертвые закаменелые пласты.

Или это только у меня?


Тогда позволю себе вспомнить еще один пласт.

Та командировка кончилась тем, что корреспондент запряг лошадь и отвез меня в конце концов на маленький полустанок. Там стрелочник поднял свою обшарпанную палочку и остановил товарный поезд. Я влезла на паровоз, и меня повезли на ближайшую станцию.

Из таких сюжетов теперь делают многосерийные фильмы. В двенадцати сериях вам покажут и лошадиное копыто, и паровозное колесо, и белозубую улыбку кочегара, и вы узнаете, какие кругом живут замечательные люди, готовые прийти…

Кочегар не улыбался. Он прокричал громко и отчетливо все, что он думал про стрелочника. Стрелочник, видимо, тоже что-то ему сказал, но мне не было слышно. Я крикнула своему возчику «спасибо», но он в этот момент объяснялся со стрелочником.

Я даже не сумела сделать из всего этого устный рассказ. Не могла, и все.

Бухгалтерия вычла из зарплаты просиженные дни. Государство не может брать на свой счет чужую частную неповоротливость. Надо было брать лошадку сразу. Пешком идти. Газете нужны люди действующие, а не снулые.

Тьфу, привязалось слово. Снулые – умирающие на воздухе рыбы.

Поскольку определяющей в нашей жизни является производственная деятельность…

Мне издалека приветственно машет грешный корреспондент. Он бы с удовольствием написал такую фразу.

Таинственное влияние воспоминаний на нашу стилистику.


…Итак, еще один пласт познания жизни.

Родилось соревнование за коммунистический труд. Мне дали в зубы адрес и сказали: вскрой его нравственную суть… Не надо проценты (только чуть-чуть), а препарируй сердце, легкие и печенку. Печенку особенно. В ней скрывается суть движения.

Самолет пролетал над теми степями, где месяц назад я чуть не сошла с ума от белизны снега, от молчания людей и необязательности существования Хемингуэя.

Ледяная безысходная тоска пробила обшивку самолета, разыскала меня в салоне и села мне на колени.

– Ну как? – спросила она. – Ходишь в театры? Спишь с мужем? Спутник не ты запустила? Не ты? Чего ж ты так? А! Писала отклики трудящихся! А у нас все так же… Спокойно, как в гробу… Белым-бело… Ты ничего не поняла… Ничего… Ответь на простой вопрос: зачем эти спутники? Почему они важнее стрелочника, который для тебя остановил поезд?


Никаких ответов не было.

Была тоска непонимания.

С тех пор каждый раз, садясь в самолет, я перестаю понимать законы существующего миропорядка. Законы действуют для меня на тверди. В воздухе же… В воздухе я думаю о том, что могу оказаться одна на белом, обшитым колышками пространстве, в другой реальности. Я буду перешагивать через нее… Она не будет реагировать на меня… Невозможность сосуществования.

Ну почему, почему они не дали мне тогда своего хлеба с салом, не дали водки?

Чушь собачья эта легенда о безграничной щедрости народа. Может и не подать, еще как может не подать!

– Нечего давать! Нечего давать! – кричала моя бабушка побирушкам, а мама движением фокусника закрывала полотенцем еду на столе.

(Сейчас поковыряюсь и насобираю факты доброты и отзывчивости. Сейчас, сейчас…)


…Приземлилась в городе, где жила одна знаменитая бригада, которая объявила всем, всем, всем о том, что живет по законам будущего.

Смех! Они тогда жили будто бы по законам нашего сегодня?

Все равны, как на подбор,

С ними дядька Черномор.

Так все и было.

Прелесть что за парни.

Мы играли в интервью, как дети. Они сами задавали себе вопросы. Сами отвечали.

Говорили: «Запишите, мы хорошие, спасу нет. Факты? Пожалте».

Блокнот распухал от светлого будущего, воплощенного в мускулистых парнях. Можно было жить спокойно, раз такие парни существовали. Они читали Хемингуэя. Они знали все про все. На такой группе А не то что группу Б можно было воздвигать, а весь алфавит взгромоздить было не страшно.

…Фу! Как я распалилась! Чего, спрашивается? Хорошая была бригада? Хорошая! Работали они как следует? Работали. Носили больным яблоки и мандарины зимой? Носили. Обсуждали все вместе фильм «Летят журавли»? Обсуждали. Оценили движущуюся камеру Урусевского? Оценили. Дарили девушкам цветы? Дарили.

Невозможно было представить, что всего за триста километров от них на грязном полу сидят закаменелые мужики и пьют водку в такой молчаливой сосредоточенности, будто постигают мироздание.

А вдруг постигают?

Но я их вычеркнула из памяти, этих мужиков. Я забыла о холодной тоске, что сидела у меня на коленях в самолете.

Я перепрыгивала через какие-то железки, смотрела, как бежит металл, думала о том, что если в него прыгнуть… Это были холодяще веселые мысли о смерти, в присутствие которой, в сущности, не верилось. Подумаешь, смерть…

Придут парни, завернут рукава, им всандалят в вену иглу, отсосут кровь, и ее хватит на тысячу таких, как я.


Я ничего про них не знаю.

Могла бы узнать, но не хочу.

Хочу думать, что именно они остались, эти парни. Все еще ходят в вечернюю школу и обсуждают камеру Урусевского.

Черномор же в Москве. У него сто двадцать кэгэ чистого веса и давно уже нет шеи. Я его вижу по телевизору. Он выступальщик на разные темы. От него веет тоской и холодом.

Ну и хрен с ним!

Материал же, который я написала, был одним из многих в ряду подобных. Из него вычеркнули мой пассаж об огне («при чем тут это?»). И правильно вычеркнули. И никому не ясную параллель с некоей застывшей и не желающей меняться человеческой природой, которая живет за триста километров. («Это ты о чем, подруга? Что за мелкая философия?») И, конечно, мысль о будто бы отдаваемой крови. («Кому?! И зачем?! Они что – доноры?»)

Но кое-что оставили. Безграничность снегов под крылом самолета. Безграничность возможностей. Про сидевшую у меня на коленях тоску я не писала. Это был мой изъян. Моя тугоухость и кривоглазость, а также хромота и горбатость.

Время же рядилось в красоту.


Люди добрые! Куда это меня занесло? Я уже сто семьдесят лет не занимаюсь журналистикой. Моя дочь иногда любит сказануть:

– Моя мать – из проституток.

Это у нее такой юмор. У нее коллекция страшных четверостиший.

…Дедушка в поле гранату нашел…

…Косточки, косточки, звездочки в ряд…

Все хохочут, и я со всеми. Что-то случилось со всеми нами, если мы смеемся над этим.

Что?..

Я выбираю доктора

Это без ума. Это на уровне инстинкта. Из двух врачей я выбираю мужчину. Боже! Почему? Я уже немолода, чтобы рассчитывать на женские штучки, которые никогда не сработают у врача-женщины, но у мужчины вполне могут. И я ведь столько встречала идиотов врачей-мужчин. Целая коллекция их ждет своего часа. А тут вот на тебе… Я иду к хирургу с мужской фамилией. Я казню себя за собственное пренебрежение родом, которому принадлежу и который считаю и умнее, и образованнее мужского. Но видит бог, я знаю нас, женщин, как облупленных, и знаю: случай моего примитивного панариция – очень хороший повод всколыхнуть тяжелые непрозрачные воды женской души, в которых живет, захлебываясь, каждая женщина. То, что этот потоп женской душевной боли не захлестнул нас до смерти, это опять же парадокс – это ее заслуга, женщины. Я иногда думаю о ней (о себе!), как у нее (у меня!) хватает сил держать в себе невыносимый груз жизни. Считается, что бог не дает груза и боли больше, чем можно вынести. Увы! Не так. В случае с богом это поединок, в котором женщина, не отдавая даже себе отчета, слегка выдохнув, каким-то непостижимым образом вмещает в себя и еще одну беду, и еще, не запрограммированные богом. Мужчины уже три раза от этого умерли бы, а она, подруга моя, спасительница, живет. Вот поэтому не идите к ней с мелочами типа панариция. Всколыхнутся в ней стоялые больные воды, и мало не покажется, пожелаешь себе аппендицита или ущемления, а то и заворота кишок.

Вот эта бесконечная женская наполненность бедой ли, предчувствием ли ее, муками о детях, о проходящей жизни, о неудаче выбора противоположного пола, к которому так хочется припасть, но тут же и отпасть, ибо…

О, это ибо! Ибо это он груз, он тяжесть, он не самолет, который подымет тебя в облака и унесет в дальние теплые страны. Это его надо подымать, потому что только она, женщина, способна на это. Именно потому, что женщина переполнена своими личными трудностями, я и не иду к ней со своей малостью – пальцем. Она вполне (мысленно) готова будет мне его отрубить, ибо ей бы мои проблемы!

Женщина всегда, даже когда, казалось бы, занята затруднениями других, решает вечный вопрос собственной жизни.

Итак, я в очереди к мужчине доктору. Больных много. В основном женщины. Все нахваливают: хороший, «небольный». Так и оказалось, а вот стоялые воды души всколыхнулись у медсестры. Я сдуру о чем-то сострила, пока мне резали палец. «Ну и кровищи!» – процедила она сквозь зубы. Оказывается, я бездарно села на стул, надо было ближе к ванночке, я же истекла на стол и на пол. Дура! Потом она мне завернула палец. Перевязать – это было бы сказано слишком. Навертела щедро бинта, ну, а то что пальцы встали врастопырку, то уже не ее проблемы. Молодое, славное лицо и глубочайшее отвращение ко мне в синих глазах. Конечно, безденежье. Возможно, безмужье. Может, нет квартиры. Огромное количество «может». Ее душа уже не вмещает боль других, ей нет в ней места.

…А может, просто плохой человек? Неправильная для нее работа?

Но я и в следующий раз буду выбирать мужчину: он равнодушен, он самодостаточен, он напустит крови, а она вытрет. Такая у нее работа.

Из крякв

Мне сюда сесть? На диван? Спасибо. Какие комковатые подушки! Я дам совет. Перо хорошо просушивать в духовке. Это просто: перебрать – и в наволочку на выжарку… Подушка потом делается легкой, укладистой… А у вас одни комки… Конечно, вам не до этого… Я вот пришла. Отнимаю время. Нет, ни чаю, ни кофе. Стакан сырой воды… Прямо из крана. У меня пересыхает горло. Сколько вы мне дадите лет? Не стесняйтесь… Мне можно сказать все. Потому как и я могу сказать все… Вам, например, пятьдесят с хорошим хвостом, хоть вы с тенями и с бантиком на голове. Вы пожилая и не очень счастливая. Да? Теперь говорите мне… какая. Не хотите… Пришла, мол, сволочь, и хамит. Вы еще не знаете, какая я сволочь. Я вас только готовлю. Стакан у вас тусклый… Вы его полощете под водой, и все. А я мою в крепкой соли и протираю так, что не без крови… Видите порезы на пальцах? Это от стаканов. Я уже перехожу к делу. Стаканы – важная деталь.

У меня не было другого способа его завоевать, как стать такой хозяйкой, чтоб сравнить меня было не с кем. Как Горького, матерого человечища. Все цитаты из школы помню отлично, потому что и в школе у меня не было другого способа обратить на себя его внимание, как хорошей учебой. Одевалась я плохо, немодно. Внешность у меня – сами видите. Зауряд. Не спорьте! Конечно, все при мне, глазки там и прочие выпуклости, но я не нравилась. Никому и никогда. А ему особенно. Его зовут Эдуард, у него мама – полька, всю жизнь жила в России и нас же ненавидела. Презирала, можно сказать. Я Эдика увидела в седьмом классе. Ходила за ним и нюхала, как собака. От него пахло иначе, даже не скажу прекрасно, но мне нравилось до невозможности. Потом я узнала, что у них такой запах дома. Каждый ведь дом пахнет по-своему. С седьмого класса я спятила. Просто не знала, что с собой делать, куда себя деть. Он на меня ноль внимания, хотя не дурак же! Видел, что я вечно торчу на его пути. В девятом он прислал мне записку: «Исчезни из моей жизни». Я ему ответила: «Никогда». Это вся наша переписка за всю жизнь. В девятом же он начал крутить со Светкой Куликовой. Светка тянула на медаль, и я напряглась тоже. У Светки мать – учительница в нашей школе, ей легко было учиться. Ее спрашивали, когда она выучила. Ее мать говорила в учительской: «Спроси сегодня мою». И все дела. А я пупок надрывала. Мама-покойница, царство ей небесное, за все мои успехи купила сто лет ношенную дубленку. Я была наверху блаженства… Дурацкие, между прочим, слова. Верх блаженства. У блаженства нет верха. Я это знаю. А вы? Нет… Это мало кто знает.

Тогда в засаленной дубленке – но в дубленке же! – я просто пошла на Эдика, поперла на него, можно сказать, как танк. В какой-то момент – мне так показалось – он на меня не то что клюнул, а все-таки затормозил глазом. А потом у него пошло на меня отвращение. От вас когда-нибудь отвращались? Ну что вы дергаете головой? Это нельзя не знать. Это как бы смрадом и холодом веет, а ты голый. Эдик стал меня позорить и унижать. При всех. И какая я дура. И ноги у меня как ножки у скамейки. И от голоса моего у людей сыпь. И воняю я. Все хохочут. Особенно когда про ножки скамейки. Посмотрите на мои ноги. Видите? Не фонтан, икры, правда, тяжеловатые, но ведь прямые и не кончаются сразу после колена. Девятый я не знаю как прожила. От медали уже мысленно отказалась, сил не было. А со Светкой у него все кончилось. Началось с Наташкой. А Наташка, между прочим, поповская дочка. Вся такая праведная, смирная, послушная. С души воротит. Но внешность – таких теперь нет. Это объективно. Коса до попы и кольцом заворачивается. На висках и на лбу кудри. Глаза навыкате, но в меру, и желтые, желтые… как молодой мед. Я ни у кого таких глаз не видела. Одно дело была Светка. Ее, как простую… можно было прижать где надо, а может, и больше с нее взять. Уже многие тогда перепихивались, не придавая значения. Но поповское воспитание – дело пока еще непонятное. Эдику моему стало трудно. Никакой разрядки организм его не получал. Это по нему было видно. И однажды он догнал меня возле подъезда и предложил посмотреть на город с чердака. Я сразу все поняла. Он меня изнасилует и с крыши сбросит, как мешок дерьма. Я говорю ему: не надо на чердак, пошли ко мне, дома никого нет. Нет, сказал он. И ты, и еще твой дом многовато для меня будет. И ушел. Я догнала его на улице и говорю: «Идем на чердак». – «Пошла ты…» – ответил он. Я не сказала, что это сейчас, что поп, что секретарь обкома – разницы нет, а тогда, в десятом, Эдику не грубо, тактично, а направление ума изменить старались. Но это была грубая ошибка учителей. Потому что Наташка, одетая сразу в несколько броней недоступности, мозги Эдику свернула окончательно. Чуть ли не «пойду в семинарию» и так далее. Его увидели в церкви, школа запсиховала, и в этот самый момент он опять мне говорит: «Пошли на чердак». И мы пошли.

Если бы я не была такая дура – а степень моей дурости тогда только начиналась, – я бы сообразила: если и больно, и противно, и тебя в упор не видят, и бросают на сучки досок, а лицо закрывают ладонью, чтоб не чувствовать дыхание – нет, не думайте, у меня до сих пор и рот в порядке, и желудок, а тогда так и вообще… Забыла мысль… Да ладно. Я ведь о чем думала, пока он лишал меня того, что когда-то называли честью: сейчас он меня, как куль, из окна сбросит. Сбросит, и никто на него не подумает – он хороший и с поповной дружит. А я наоборот – в мнении народа девушка к мужскому полу приставучая, прилипучая. Что ж вы думаете, про меня такого не говорили? Но пока он, извините, давил меня, я поняла – не сбросит. Именно для этого я ему буду нужна до тех пор, пока поповна не разговеется. Так и вышло. Он встал, переступил через меня, как через грязь, ногой поддел мои рейтузы и говорит: «От бабушки достались?» Я лежу мокрая, липкая, все у меня болит, рейтузы у меня не от бабушки, а от матери, это точно. Теплые, с начесом. Мама считала, что это место надо женщине согревать. Всегда. Зачем? Не уточнялось.

Назад Дальше