— Я вот сочинил стихи о жене и принес вам, вы же писатель. Может, скажете, что о них думаете. Это те самые, что я ей в гроб положил, ну только с тех пор я еще кое-что добавил. Хочу их в «Баннер» послать, в бикслейскую газету.
«Вот оно что, — подумал я. — Те самые стихи, что я видел в руке покойницы!» Мои хозяева уже рассказывали мне, что Уиддл написал несколько чувствительных строк на смерть жены, и обещали при первом удобном случае попросить у него эти стихи для меня. А теперь он сам их принес!
С трудом скрывая любопытство, я почтительно спросил:
— Напечатать их думаете? — И протянул руку. — Можно взглянуть?
— Пожалуйста. Только, может, лучше я сам прочту? Почерк у меня не того, разобрать трудно. Ну, а я-то прочитаю.
— Отлично, но сперва давайте поговорим. Вы говорите, это стихотворение посвящено вашей жене. Вы его сами написали?
— А как же. Вчера весь вечер сидел и позавчера. Всего, пожалуй, дня три потратил. Начал-то я еще, когда она только умерла. И в гроб ей положил самое начало.
— Понимаю. Ну что ж, это очень трогательно и очень похвально с вашей стороны. Значит, в «Баннер» хотите их послать?
— Да, сэр. Там их напечатают.
— Но почему вы знаете, что их напечатают? Вы уже им показывали?
— А они всегда печатают такие стихи, — неторопливо пояснил он. — Платишь десять центов за строчку, и тебе их печатают. У нас все так делают, если кто близкий умрет — жена или муж.
— Ах, вот что! — Меня, наконец, осенило. — Здесь такой обычай, и вы не хотите им пренебрегать.
— Ну, конечно, сэр, лишь бы только не слишком дорого.
— Что ж, читайте. — Я приготовился внимательно слушать. Косой луч скользнул по Уиддлу, по бумаге. Уиддл аккуратно разгладил ее и принялся читать:
закончил он и поднял на меня глаза. Должен признаться — я слушал его буквально разинув рот от удивления. Какое простодушие! Какая непостижимая наивность! Ему и в голову не приходило, что это произведение постороннему человеку может показаться неуместным, что оно может вызвать иронические толки и насмешки. Да неужели он сам не видит, до чего все это смешно? Возможна ли такая тупость? Я изумленно глядел на Уиддла, а он сидел, терпеливо ожидая моего одобрения.
— Скажите, — промолвил я наконец, — вы все это сами сочинили?
— Понимаете, — начал он объяснять, — здешние газеты каждую неделю печатают такие стихи. Я почитал их и взял оттуда кое-что — так, немножко, самую малость. А остальное все сам придумал.
— Очень хорошо, — ободрил я его. — Прекрасно! Но не много ли получилось строчек? Ведь цена — десять центов за строку. Придется дорого заплатить.
— Да, — огорченно согласился он, почесывая затылок. Его, видимо, вдруг взяло сомнение. — Об этом я и не подумал. Ну-ка, посмотрим. — И он принялся считать. — Три доллара сорок центов, — объявил он наконец, и замолчал.
Ах, подумал я, вот она, бренность всех земных привязанностей! Ибо, глядя, как этот Уиддл подсчитывает цену своего поэтического вдохновения, я снова вспомнил его жену, ее беспросветную жизнь, тяжкий труд до последней минуты, заботливо составленное завещание, — и вся тщета их жалкого, никчемного существования предстала предо мной с необычайной яркостью. Я снова задумался над загадкой, которую мы называем жизнью, над тем, в какую бессмыслицу превращается подчас человеческое бытие. Я вижу над головой огромный пылающий шар, называемый солнцем. Окруженный планетами, он медленно вращается в мировом пространстве. А здесь, на «земле», — мы, занятые собой, своими ничтожными делишками. Везде, под нами, над нами, вокруг нас — бесконечность и тайны, тайны, тайны. За все века никто еще не сумел объяснить хоть сколько-нибудь разумно, что такое мы, и что такое это солнце, и эта земля, и для чего мы копошимся на ее поверхности. И, однако, наперекор всему, всюду вокруг нас — любовь, страсть, жадность, и красота, и тоска о чем-то, и стремление к чему-то, — бесконечная возня, восторги и муки, и все ради того, чтобы сохранить в мировом пространстве это призрачное, туманное нечто — «жизнь», «себя», «наше». Порхающие птицы, шелестящая на ветру листва, тучные поля, таинственным образом рождающие все на потребу человека, — и тут же рядом эта трагедия скудости. Жизнь, пожирающая другую жизнь, люди и животные в вечной борьбе между собой, в вечных усилиях вырвать что-то друг у друга, как будто в мире только и осталась что одна-единственная горсточка пищи, да и та уже захвачена кем-то другим.
Здесь, на холме, вокруг нас, несмотря на все тайны, страдания и горести, сиял летний день, прекрасный сам по себе. Кудрявые деревья, синие горы — чудная, умиротворяющая картина. Красота, красота, красота — влекущая, исцеляющая, примиряющая с жизнью. А в центре всей этой благодати — Ида Хошавут, ее отец со своей поговоркой: «У меня ни одна животина не разжиреет», сын, чуть не поднявший отца на вилы, и этот жалкий простак со своими надгробными стихами, которые, кажется, влетят ему в копеечку, со своим страхом потерять те крохи, что ему достались. Его любовь? Его утрата? О, какой вздор! Его выгода! Его желание оправдать себя перед людьми! Ха, ха! Хо, хо! Вот ведь что было в его стихах. Вот что его беспокоило.
Но так ли уж он виноват? По-моему, нет. Имеет ли он право на то, что получил? Не меньше, чем всякий другой имеет право на свою собственность. А он вот мучится от беспокойства, взвешивая свою выгоду и свои убытки, решая в уме, стоит ли заплатить три доллара сорок центов за эти стишки — свою попытку самооправдания — и послать их в убогую газетку, которой никто не знает и не читает.
Mesdames и Messieurs, уж не сошли ли мы все с ума? Или, быть может, только я один? Или сама жизнь? Неужто вся она до такой степени бессмысленна и бесцельна и все в ней — сплошная путаница и неразбериха? Мы пытаемся разгадать старые тайны и слагаем из них новые — машины, методы, теории. Но для чего? Что скажете вы обо всех этих хошавутах и уиддлах — прошлых, настоящих и будущих, об их сыновьях, дочерях, родственниках, об их борьбе, жестокости, напыщенности и глупости? Несчастная Ида — тупая, забитая! Этот жалкий бестолковый плут со своими стихами! И я сам, пишущий эти строки и размышляющий о том, чего никто мне не разъяснит.
Несколько лет спустя я получил письмо от жены моего родственника. Она писала:
«Думаю, вам интересно будет узнать дальнейшую судьбу Уиддла. Он теперь ударился в религию, читает Библию, толкует ее презабавным образом и приходит иногда за разъяснениями ко мне. Занимается хозяйством и размышляет о боге, ожидая каждую минуту его появления. Бога он представляет себе не то драконом, не то каким-то гигантом, который вот-вот придет и погубит его и всех людей. Конец света наступит, по его мнению, так: явится бог в образе дракона или великана и начнет шагать по земле. Куда ступит его нога, там все умрут. Когда он всех перетопчет, это и будет конец света. Уиддл понятия не имеет, что мир несколько больше Соединенных Штатов. Я как-то сказала ему: «Послушай, ведь богу придется очень много ходить, чтобы всех уничтожить». Он ответил: «Так-то оно так, но, может, у него ноги побольше наших: может, каждая величиной с амбар. И ходит он, наверно, побыстрее, чем мы». Словом, он весь ушел в Библию, все читает, и все о чем-то думает, и все прочитанное связывает со своим хозяйством. Живет один, сам себе готовит, второй раз не женился, боится, наверно, что вторая жена все у него отнимет. Но притязаний на его наследство никто не заявлял. Люди, кажется, жалеют его. Питается он главным образом кукурузной кашей, которую, сварив, размазывает по блюдцам или мелким тарелкам, чтобы получилась тонкая лепешка, — должно быть, просто не додумался, что можно вылить в глубокое блюдо, а потом нарезать ломтями».
Теодор Драйзер Ида Хошавут
Образ ее навсегда слит в моих воспоминаниях с тем сельским краем — землей млека и меда, где я с ней встретился. Когда я вспоминаю ее или тот скучный, грязно-коричневый фермерский дом, на пороге которого я впервые ее увидел, или ту маленькую чистую комнатку, где я в последний раз смотрел на ее лицо, успокоенное навеки, — перед моими глазами тотчас встает мягкая линия холмов, вздымающихся большими зелеными волнами; широкие и глубокие долины, где, кажется, хватило бы места для тысячи фермерских усадеб; круглые, как шар, пышные кроны деревьев, не тревожимых ветром; бесчисленные стада коров и овец, рассыпанные по холмам черными, белыми, красными пятнами; просторные амбары, в которых хранится зерно и сено и которые похожи скорее на ангары для каких-то огромных летательных машин. Да, поистине это край плодородия! До самого горизонта простираются там тучные поля пшеницы и кукурузы, овса и ржи; а среди них разбросаны молочные хозяйства или фермы, где разводят какой-нибудь один вид овощей — помидоры, кукурузу или бобы. Их хозяева живут, кажется, побогаче остальных жителей округи.
Вспоминается мне и ее отец, «Фред» Хошавут — так по крайней мере он сам себя называл; это имя было написано огромными черными буквами над широкой дверью его большого красного амбара. Этот Хошавут был грубый, неотесанный человек — настоящий медведь, коренастый и жилистый, с обветренным красным лицом, белесыми волосами и неприветливыми серыми глазками. Всегда, даже по воскресеньям, он носил одни и те же коричневые штаны, коричневый свитер и высокие сапоги. Словом, он был из той отвратительной породы работяг, что весь век копят по зернышку, боясь хоть одно истратить для своего удовольствия, и после жизни, проведенной в неустанных трудах, оставляют все детям, чужим с юных лет, которым безразлично, жив ли, нет ли их родитель, а интересно только одно — то состояние, что он ухитрился сколотить. Но Хошавут даже и в этом не слишком преуспел. Недалекий от природы, он только и умел что припрятывать деньги, прикупать иногда немного земли или скота да вкладывать свои скромные сбережения в банк под низкие проценты. Хозяйство он вел согласно обычной своей поговорке: «У меня ни одна животина не разжиреет», — и был известен во всей округе самыми тощими, самыми заморенными и костлявыми лошадьми, которых он загонял чуть не до смерти.
У него было три сына и две дочери, и, вероятно, все они ненавидели отца; так по крайней мере было с теми, которых я знал. Старший сын еще до моего приезда перебрался куда-то на Дальний Запад, предварительно пырнув отца вилами и послав его ко всем чертям. Второй сын, которого я хорошо знал, так как он жил по соседству с моим родственником, был уже женат. «Старик» еще до свадьбы выгнал его из дому за то, что он не проявлял достаточного усердия в работе. Однако этот нерадивый работник вот уже семь лет арендовал сорок акров плодородной земли, аккуратно платил за нее и даже купил по случаю автомобиль, — эту новомодную затею отец его именовал не иначе как «коляской бездельников».
Младший сын, Сэмюэл, тоже ушел из дома. Он поссорился с отцом, — тот не мог простить сыну вполне естественного желания жениться и жить по-своему. Однако Сэмюэл, корыстолюбивый в отца, вскоре с ним помирился в надежде получить побольше после его смерти. Они даже подружились, насколько вообще могли дружить такие люди, — ходили друг к другу в гости, обменивались поздравлениями; впрочем, они все-таки жили как кошка с собакой — месяц ладили, а месяц грызлись; разность характеров и интересов давала повод к вечным ссорам и пререканиям.
Было у Хошавута и две дочери. Одна из них, Эффи, двадцати одного года, убежала от отца, — он не разрешал ей иметь поклонников. Теперь ей было уже под тридцать. Она жила в соседнем городе, работала в прачечной и ни разу с тех пор не побывала дома. И, наконец, Ида — предмет нашего рассказа. Когда я с ней познакомился, ей было только двадцать восемь лет, но чувствовалось, что время ее уже ушло. И неудивительно! Старик был крут не только с «животиной», но и с людьми; в каждом он видел лишь рабочую машину, вроде самого себя.
Сам он вставал еще до зари, с первым криком петуха, и спать шел последним. Генри Хошавут, второй сын, тот, которого я хорошо знал, рассказывал мне, что старик ругался, бывало, на чем свет стоит, если не все в доме были уже на ногах через пять минут после того, как он сам встал. Его жена, измученное, запуганное существо, умерла сорока трех лет. Второй раз Хошавут не женился, но уж, конечно, не из верности жене. К чему еще работница в доме, ведь у него была Ида. Не верил он ни в бога, ни в черта и знал только одну заповедь: «Не лезь в чужие дела, копи денег побольше да прячь их подальше». И вот ведь странное дело! Дети его не пошли в отца, это были скорее мягкие, чувствительные натуры — в этом, может быть, проявлялось их противодействие той гнетущей среде, из которой им удалось в конце концов вырваться.
Но вернемся к Иде. Познакомился я с ней вот каким образом. Мой родственник, о котором я уже упоминал, собрался как-то к Хошавуту узнать, не продаст ли тот сена, и пригласил меня с собой.
— Я тебе покажу там одного старика, — сказал он, — это, знаешь, сюжет, достойный пера художника-реалиста.
Но, когда мы подъехали к дому, в ответ на громкий наш оклик на пороге показалось существо женского пола. Это и была Ида. Передо мною стояла рослая женщина, старообразная не по летам или, быть может, преждевременно увядшая от тяжелой работы, впрочем, видимо, крепкая и выносливая, с приплюснутым носом и маленькими робкими глазками на красном от загара лице. Ее большие руки тоже были красные; выгоревшие рыжеватые волосы небрежно скручены в узел на затылке. На наш вопрос, где отец, она указала на амбар и добавила: «Только что вышел свиней кормить». Мы свернули в узкие ворота и оказались в обнесенном крепкой изгородью дворе. Около загона, где толклось десятка три свиней, стоял сам Хошавут в своих неизменных коричневых штанах, заправленных в сапоги. Держа в каждой руке по ведру, он с удовольствием созерцал свое хрюкающее хозяйство.
— Хороши свинки, а, мистер Хошавут? — начал мой родственник.
— Ничего! — с заметным акцентом ответил тот, не слишком дружелюбно, а пожалуй, даже и чуть насмешливо поглядывая на меня. — Только пора уже их продавать. Теперь их корми не корми, цена им не прибавится. Так чего же зря корм тратить? Чистый убыток.
Я оглянулся на своего родственника, — эта сценка забавляла меня, — но тот продолжал с невозмутимой вежливостью:
— Сенца для продажи у вас не найдется, а, мистер Хошавут?
— Почем думаете покупать? — хитровато спросил старик.
— Как на рынке. Там сейчас, кажется, семнадцать долларов тонна.
— Не пойдет. За семнадцать я всегда продам. А постоит такая погода еще недельку-другую, сенцо-то на пять долларов и подорожает. — И он окинул взглядом пересыхающие серовато-зеленые луга — дождя не было уже с месяц.
Мой родственник улыбнулся.
— Ну что ж, вы, пожалуй, правы. Если, конечно, не пойдет дождь... А за восемнадцать не отдадите?
— И за двадцать не отдам. В октябре-то, небось, до двадцати двух долларов дойдет, а нет, так на другую зиму оставлю.
Я внимательно приглядывался к хозяину фермы. Крепкий старик, и хоть прост, а, видно, себе на уме. Его дом и амбар подтверждали все ходившие о нем слухи. Дом, небольшой, грязно-коричневый, без крыльца и веранды, выглядел до крайности негостеприимно; дорожки, ведущие к дому, были не расчищены и не обсажены цветами. Тощая собака и несколько куриц бродили в тени деревца, украшавшего один из углов двора. В загоне возле амбара паслись лошади. Сегодня бедные животные могли не работать, — было воскресенье, а в тех краях строго соблюдался день субботний. Лошади были отменно худы и только что не валились с ног от голода. Но вид Хошавута, краснолицего и самодовольного, стоявшего у своего большого свежевыкрашенного амбара, показывал, во что старик вкладывал всю свою душу. Отличный это был амбар, прочный, просторный, без единого изъяна. Амбар и его содержимое — вот чем старый Хошавут дорожил больше всего на свете.
На обратном пути мы разговорились об Иде.
— Этот старик настоящий деспот, он, можно сказать, загубил ей жизнь, — говорил мой родственник. — Красоткой ее, конечно, не назовешь, особых надежд на замужество у нее никогда не было, но ведь Хошавут и подойти к ней никому не давал. А теперь уж, пожалуй, поздно. И чего она не убежала, как ее сестра, удивляюсь. Ну подумайте, как она тут живет? Как проводит время? Работа, работа, с утра до ночи одна только работа — и ничего больше. Старик и газет-то, наверное, никогда не покупает. Года три назад ходил тут про нее слушок — Хошавут тогда батрака держал, ну и будто бы поймал он этого парня, когда тот часа в два ночи тихонечко стучался к Иде в окошко. Старик чуть не до смерти избил его палкой от мотыги. Было ли там что между ними или нет, этого никто не знает, но только с тех пор Ида совсем одна, и вряд ли она теперь выйдет замуж.