Зыбин наклонился и поковырял камень ногтем.
— Что-то ведь написано, — сказал он. Директор посмотрел на высокий берег.
— Он вон откуда свалился, видите? Тут каждый год метра три-четыре обваливается, вот кладбище и рушится в море. А написано здесь вот что, — он наклонился над глыбой. — «Верую, Господи, верую, помоги моему неверию».
— Интересно! — воскликнул Зыбин.
— Очень. Страшно даже интересно! Так интересно, что поп даже хотел этот памятник совсем с кладбища выбросить, к вдове прицепился. «Об этом верю-не-верю, уважаемая Анна Ивановна, надо было ему раньше думать, а теперь так ли, сяк ли, но дело вполне конченное! Теперь уж лежи!» Да! И вот уже тридцать лет, как он лежит. Генерал от инфантерии барон фон Дризден. Может, слышали?
— Нет, — покачал головой Зыбин. — Такого не слышал, не по моей части.
— А я его помню. Он ведь перед самой империалистической умер, такой маленький был, а борода, как у Черномора, на две стороны, или как хвост у чернобурки, и все нас мятными лепешечками оделял, от кашля. — Директор снова наклонился над памятником. — Видите, что сделано? Амвон, а на нем раскрытая книга, и позолота на буквах уже лупится. Полежит он так года два — и конец. А может, это большая ценность, ведь какой-то знаменитый итальянец резал, вот фамилию не установлю.
— Ну уж итальянец, — посомневался Зыбин. — Откуда тут итальянец возьмется? Какой-нибудь, наверно, камнерез из Новороссийска.
— А вы нагнитесь, нагнитесь, посмотрите хорошенько, — рассердился директор. — Видите, как сделано — листик на листик! А лента на середине, посмотрите, посмотрите, какая! Муар! А шнурочек какой! Каждый виток виден! Нет, что говорить, большой, большой мастер делал! Он у генерала год жил, памятник его дочке высекал. Ну а потом генерал это самое… Ну, после ее смерти тоже задумываться стал. Вы ее-то памятник видели? Как, и на кладбище даже не были? Ну, это вы зря. Надо сходить обязательно! Таких и в Москве нет. Понимаете, это так… — Он оглянулся, подтянулся, вытянулся, вздохнул, сделал какое-то округлое движение, словно желая очертить все разом, но сразу же и спал, повернулся к Зыбину и заговорил уже опять по-обыкновенному: — Это, понимаете, так — на мраморной глыбине, — знаете, есть такой сорт мрамора с блестками и лиловыми искрами — стоит девушка, легкая-легкая, как воздух, и вот-вот взлетит… Нет, никак не могу вам я это объяснить! Но правда, кажется, еще минута — и оторвалась, и туда, туда! А одежда тянет к земле, к плите, к могиле — одежда длинная, развевающаяся, вуаль, что ли? А сама девушка тоненькая-тоненькая, и руки как крылья! Сюда, к морю! А на глыбе стихи.
— Из священного писания?
— Нет! Не оттуда! Она, кажется, этого не очень придерживалась. Обыкновенные стихи, Надсон, Пушкин, Лермонтов — ну как в альбоме. Она и сама, говорят, писала. Отец после смерти ее даже книжку выпустил «Танины стихи». Ее Таней звали. До полных двадцати не дожила.
— Умерла?
— С маяка выбросилась. Прямо на камни. Вдрызг.
— От любви?
— Да как будто так, а там кто его знает? Разное говорят. В рыбака она будто, говорят, влюбилась, тут красивые есть рыбаки из греков, прямо Аполлоны, а папаша ни в какую. Очень своенравный старик был! Говорят, проклял ее, или пообещал проклясть, или еще что-то в этом роде, но она его же кровей, не из покорных. Значит, нашла коса на камень. Выйду замуж, и все тут. Вот так и получилось…
Он замолчал, отряхнул руки и вышел на берег.
— Ну а как же она все-таки погибла? — спросил Зыбин.
— Вот что, — сказал вдруг директор решительно, — тут вот что надо: тут надо ходатайствовать, чтоб взяли памятник под охрану. Как представляющий ценность. Да, да! Это, я знаю, можно. В Феодосии армянская церковь такая есть, и ее не трогают. И тут на турецких воротах тоже надпись: «Охраняется государством». Это можно. Как погибла-то? По-разному рассказывают. Говорят, что он ушел в море с рыбаками, а ночью поднялась буря, пошли смерчи, она всю ночь стояла на маяке возле большого прожектора. Смотрела, а утром увидела на берегу доски и снасти его суденышка и ринулась, значит, с маяка на камни. А вы видели, какой маяк? Ну и все! Вдребезги!
— А так может быть?
Директор помолчал, подумал и засмеялся.
— Да нет, конечно. Как корабль гибнет ночью в море, с маяка это не увидишь. Но что-нибудь вроде, наверно, могло быть. Но вот что с маяка она бросилась — это точно. Вот в этот момент, наверно, она и изображена. В полете. В вознесении.
Зыбин закрыл глаза, и в розоватой мгле век ему представилось что-то белое, туманное, лебяжье — тонкие руки, распущенные волосы, покрывало, вздутое ветром, — и все это в вечернем солнце.
— И хороший, говорите, памятник? — спросил он.
Директор посмотрел на него.
— А вот дальше есть подъем, взберемся, посмотрим. И стихи прочтете. Она очень стихи любила, говорят, особенно вот эти, правда, их там нет, но мне здешний один читал:
Не знаете, чьи это? Она, говорят, их повторяла всю ночь. Вот обратно пойдем, поднимемся и посмотрим.
Глава II
Прошел коридорный. Он постукивал ключом от волчка и повторял: «Отбой, отбой». Этой блаженной минуты ждали все камеры (после отбоя на допрос не вызывали), но Зыбин и без того уже спал — ему почему-то, в грубое нарушение всех правил, давали спать сколько угодно, но этот стук дежурного даже до него дошел и во сне.
Ему вдруг привиделось, что он взбирается по узкой винтовой лестнице и каждый шаг отдается звоном и громом по всему помещению. А лестница ужасная — железная, грязная, скользкая, под ногами чешуя, рыбьи пузыри, картофельные очистки, разбухшие газеты, спичечные коробки, — все это хрустит и скользит под ногами. Но он все равно лезет и лезет, хотя уже твердо понимает, что не лезть ему надо бы, а просто проскользнуть в камеру, юркнуть под одеяло и притвориться спящим. Однако понимает и все равно лезет. Добрался до последней ступеньки и уперся лбом в потолок. Потолок весь в ржавых потеках и паутине, торчат желтые планки. Он стоит, смотрит на него и не знает, что же дальше. Но что-то должно вот-вот произойти. И верно, происходит: отскакивает дверца, и в четырехугольном прорезе он видит Лину, только одно жестко срезанное лицо ее — квадрат лба, щек, глаз, подбородка. Все это недоброе, серое, нахмуренное.
— А, это ты, — говорит он беспомощно.
— Да, это я, — отвечает она сухо. — Что ж ты хотел меня обмануть? Думал, что я не знаю, какую бабу ты сейчас разыскиваешь и куда от меня скрылся?
И только она сказала это, как он понял, что его обставили — успели ей наговорить, и она поверила.
— Господи, — взмаливается он, — да что ты их слушаешь? Я сейчас тебе все объясню.
— Ах! Все твои объяснения! — досадливо отмахивается она. — А ну, покажите-ка ему, пусть сам убедится.
И тут откуда-то появляется Нейман. И стоят они уже не на лестнице, а в давешнем кабинете с пальмами и кожаными креслами — Нейман ласково и ехидно улыбается и вдруг, не отрывая глаз от его лица, проводит рукой по верху кресла. Раздается противный пронзительный визг, он вздрагивает, а Нейман улыбается все шире, все ласковее и говорит: «Ну, посмотрите, посмотрите».
На полу стоят носилки под черным брезентом. И из-под него высовывается рука. «Неужели?» — холодеет он. «Взгляните, взгляните», — настаивает Нейман и пинком сбрасывает брезент. На носилках лежит та — Мраморная. Она совсем такая, как на горе, и даже руки у нее раскинуты так же, для полета. Но вот глаза-то не мраморные, а человеческие: светлые, прозрачные, с острыми, как гвоздики, зрачками — живые глаза в мраморе. «Так что же, она все время на нас так смотрела, — додумал он, — только мы не замечали?»
— И ты хотел меня обмануть, — говорит Лина. — Выдать ту за эту? Ведь я сразу поняла, зачем ты сбежал от меня на Или! Ты вот за этой мраморной ведьмой сбежал, а совсем не за той, что нашли на Карагалинке.
— Да не сбежал я, не сбежал! — говорит он чуть не плача. — Вся беда в том, что меня там арестовали. А еще бы немного, и я бы ее обнаружил, все доказал бы, так вот ведь они помешали!
Лина стоит, смотрит на него, и лицо у нее страдающее и презрительное.
— Ну, Лина, — кинулся он к ней, — ну как же ты не видишь? Ведь это же совсем не та, не карагалинская. Это лежит, которую мы с тобой ходили смотреть на высокий берег. Ты старика-то могильщика помнишь?
Лина повернулась и пошла — он бросился было за ней, но тут Нейман очень ловко подставил ему сапог, он упал и с размаху стукнулся об пол. Боль была такая, что искры посыпались из глаз и ему показалось, у него треснул череп.
Он и верно трахнулся со всей силой о прутья изголовья. Перед ним стоял Буддо и держал его за плечо.
— Ну и довели же они вас, — сказал он задумчиво. — Вы с вечера все бормотали, метались, а сейчас только что я подошел к вам, хотел разбудить, вы как вскочите. Э! Смотрите, ведь кровь идет. Что, не тошнит?
Он и верно трахнулся со всей силой о прутья изголовья. Перед ним стоял Буддо и держал его за плечо.
— Ну и довели же они вас, — сказал он задумчиво. — Вы с вечера все бормотали, метались, а сейчас только что я подошел к вам, хотел разбудить, вы как вскочите. Э! Смотрите, ведь кровь идет. Что, не тошнит?
— Да нет, ничего, — пробормотал Зыбин. Ему было почему-то очень неудобно перед Буддо.
— Да какое же там ничего! Ну, лежите смирно!
Он вдруг поднялся, подошел к двери и несколько раз отчетливо стукнул в оконце согнутым пальцем.
— Что вы? Зачем? — вскочил Зыбин.
— Затем, что надо, — огрызнулся Буддо.
Щелкнула и отворилась кормушка — небольшое продолговатое оконце в двери (в него подают еду), показалось четырехугольное лицо.
— Гражданин дежурный, — четко отрапортовал Буддо и вытянулся. — Заключенный Зыбин набил себе во сне синяк.
Окошечко захлопнулось, щелкнул замок, и дежурный вошел в камеру.
— Это как же так набил? — спросил он подозрительно. — Обо что же?
— Да вот, об спинку, — ответил Зыбин виновато, — приснилось!
Дежурный подошел к кровати и пощупал железные прутья.
— Об эти? — спросил он деловито.
— Да.
Дежурный провел рукой по прутьям.
— Вся бровь рассечена. Запишу завтра к врачу, — сказал он и прикрикнул: — Ночью нужно спать, а не шарахаться!
— Я и спал.
— Плохо спали, если такой рог! Вот еще что врач скажет…
Он ушел, а Зыбин недовольно сказал Буддо:
— Вот теперь к доктору идти! Ну зачем вы, в самом деле?
— А затем, дорогой Георгий Николаевич, — ласково ответил Буддо, — что все рога здесь на твердом учете. Никто дам их приобрести за здорово живешь не позволит. За незаконный синячок тут сразу пять суток!
— Интересно! А какие же тут законные?
— А те, что сверху приносят! Из следственного корпуса. Вот тот носи сколько хочешь, никто не привяжется. А так, чтобы вы их сами себе наставили, а потом вызвали прокурора да закатили голодовку, «требую сменить следователя, а то он меня лупит», — нет, тут это не пройдет, за этим здорово смотрят. А потом, ведь и драка могла быть! А это уж крупный непорядок, за него и дело могут завести.
— Так что же? Там бьют, что ли? — чуть не вскрикнул Зыбин.
— Нет, чаем поят с творожниками, — усмехнулся Буддо, — и плакать еще не разрешают. А будешь плакать — в карцер пойдешь.
— А что же прокурор? Вот вы говорите, что можно прокурора вызвать, голодовку закатить, от следователя отказаться.
— Экий вы быстрый! От следователя он откажется. Это можно опять-таки, если синяки незаконные. Если не дано было указание бить, а следователь проявляет инициативу и все равно бьет, просто кончить дело поскорее хочет или за красотой сюжета погнался и сует вам то, что совсем и не нужно. А против законных синяков прокурор вам не защита. Если дано указание бить, то все! Бьют, пока не выбьют все что надо. Но это уж только там решается, — он ткнул пальцем в потолок.
— В следственном корпусе?
— Еще повыше. На седьмом небе, у гражданина наркома. Вот во дворе радио недавно замолкло, значит, уже час доходит. Если через часа два или три не будете спать — услышите сами.
— Что?
— Люди будут возвращаться с допроса. Кто придет, а кого под мышки притащат. Если проснетесь, послушайте. Это любопытно. Ну, хорошо, спим.
Буддо отошел от него, лег на кровать, вытянулся, натянул до горла ужасное солдатское одеяло и почти сразу же захрапел. И лицо у него стало ясное и довольное. Чувствовалось, что он для себя все вопросы уже давно решил и седьмое небо его никак не волновало.
…Зыбин лежал и думал. То, о чем говорил Буддо, было совершенно невозможно. Бить тут не могли, как не могли, например, есть человеческое мясо. Орган высшего правосудия, официальная государственная инстанция, где еще жил, обитал дух рыцаря Октября Железного Феликса, — не мог, не мог, никак не мог превратиться в суд пыток. Ведь во всех биографиях Дзержинского рассказывается о том, как он чуть не расстрелял следователя, который не сдержался и ударил подследственного. И ведь когда это было? В годы гражданской войны и белогвардейских заговоров. Эти книжки и сейчас продаются во всех газетных киосках. Нет-нет, как бы плохо о них он ни думал, но бить его не могут. В этом он был уверен. Но так думала, так верила только одна логичная, здоровая половина его головы — другой же, безумной и бесконтрольной, он знал так же твердо другое: нет, бьют, и бьют по-страшному! Эта мысль пришла в первый раз ему в голову, когда он прочел речь обвинителя на одном из московских процессов («разговоры о пытках, — сказал тогда Вышинский с великолепной легкостью, — сразу же отбросим как несерьезные») и особенно, конечно, когда увидел страшные показания обвиняемых на самих себя. Он не был юристом, правом никогда не интересовался, на открытые заседания суда не ходил, даже западные детективные романы и те любил не больно, но то, что обвиняемые наперебой друг перед другом топят сами себя, что свидетелей на эти торжественные, чуть ли не ритуальные заседания приводят и уводят под конвоем, а никаких иных доказательств нет, — все это ему казалось такой нелепостью, таким бредом, что он чувствовал: объяснить это можно только одним — бьют. И даже не только бьют, но еще и пытают. И лучше уж не думать, как пытают.
А раз у него произошел один разговор с директором, и он тоже был не совсем прямым и откровенным, но то, о чем не могли говорить, они тогда договорили до самого конца. Директор в то утро сидел в кабинете и читал «Известия». Когда Зыбин вошел, он легко отбросил газету — она соскользнула по стеклу на пол, — встал и пошел по кабинету.
— Ну, гады! — сказал он крепко. — Ну, мерзавцы, даже читать противно! То есть никакого уже стыда и совести не осталось. Все наружу. Читал?
Зыбин покачал головой.
— Прочти! Удовольствие получишь. Ах, гады! Ах, собаки! Плачут, на колени падают, просят учесть, клянутся еще быть полезными.
— И учтут?
— Да, как раз учтут! — огрызнулся директор. — Перешлепают, как собак, и все!
Зыбин ничего не сказал, только плечами пожал.
— А что ты как будто удивляешься? — рассердился директор. — Что ж, миловать за такие дела, что ли?
— Нет, не то, но зачем же они тогда каются?
— Хм! Зачем каются? А затем они каются, что жить они, дорогой, хотят. Очень даже хотят! От крымских вилл да курортов в крематории что-то не больно тянет.
— И что же, для этого нужно колоться?
— А ты бы не кололся? — усмехнулся директор. — Вот тебя бы там допрашивали, а ты бы дурака валял? Так, что ли?
— Но если доказательств нет.
— Нет? Есть! Такие доказательства есть, что лучше и не надо! Как их предъявят — так сразу все расскажешь!
И наступила тишина.
— Это вы про что? — спросил Зыбин.
— А про то, что нечего тебе дурачком прикидываться, — рассердился директор. — Да что они там, у тещи в гостях? С любовницей на постели валяются? Нет, там, брат, запоешь! Там что было и что не было — все припомнишь!
— Даже что и не было?
— Ты не говори, что не надо. За это знаешь что! Что было, припомнят. А каются потому, что процесс должен быть показательным, всенародным. Весь мир теперь смотрит на наш Колонный зал — поэтому и факты должны быть убедительные, яркие, простые.
— И правдивые?
— И правдивые! И, конечно, прежде всего правдивые. А что, разве у тебя есть причины сомневаться, что, скажем, Каменев или Зиновьев не враги народа? Или что Рыков не боролся против сплошной коллективизации, или что иудушка Троцкий из-за рубежа не ведет борьбу на фашистские деньги против нашего ленинского ЦК и лично против товарища Сталина? Есть у тебя такие факты, что этого не было? Ну, что ж ты молчишь? Есть или нет, я тебя спрашиваю? Ну а если все это правда, то все остальное уже мелочи. Ходил, не ходил, говорил, не говорил, встречался, не встречался — все это только для большей наглядности нужно. Вот тебя все интересует, добровольно они колются или нет. Ну, во-первых, какая добровольность, когда речь идет о шпионаже и диверсиях. Ее не было и нет! А во-вторых, ты вот человек грамотный, радио слушаешь, газеты читаешь. Вот я тебя и спрошу: ты не вычитал там, как буржуазия расправляется в своих застенках с борцами за права рабочего класса? Что творит Франко с республиканцами, ты знаешь? Как Гитлер пытает немецких коммунистов? Что он сделал с товарищем Тельманом? Об этом ты думал когда или нет? Так что же, они будут резать на куски наших братьев, а мы в нашем Советском государстве их, гадов и бандитов, и пальцем тронуть не смеем? А что нам на это скажет рабочий класс? Не пошлет ли он нас за такую гуманность ко всем чертям собачьим? Ну, что ты на меня так смотришь? Ну, что, так или не так?
— Ну, положим, что так, но…
— Ну и все, раз так. И без всяких там «но»! А таким людям не место на нашей советской земле — ты осознаешь это или нет? Теперь дальше. Зачем, спрашиваешь, процесс? Да если бы они были рядовые шпионы, уголовная шпана, то было бы проще простого — прижал к ногтю, брызнули бы они, как вошь, — и все! И никаких оповещений не надо! Но ведь кто это? Председатель исполкома Коминтерна, Предсовнаркома, члены Политбюро, наркомы — от таких не отмолчишься. Надо, чтобы народ от них самих услышал, кто они такие и каковы их дела. И чтоб еще другое наши люди поняли. Всякое отступление от линии партии — это смерть или предательство. Вон какие люди были, а как скатились в болото оппозиции, как пошли не той дорожкой, то вон к чему и пришли! Так что же тогда о нас говорить, скажет советский человек. Куда же мы забредем, если мы начнем колебаться да умничать, не доверять сталинской линии? Вот для чего эти процессы и признания нужны. Ну, что ты опять хочешь сказать?