И еще скажу: прежде нежели приступить к насмешкам над статским советником, необходимо соразмерить свои силы и на всякий случай подготовить приличное отступление. Я не порицаю раскаяния, но нахожу, что все-таки лучше вести себя таким образом, чтоб и раскаиваться было не в чем. Однако мы видим, что в большинстве случаев (особенно в газетном деле) бывает совершенно наоборот. Иной газетчик один раз сгрубит, в другой раз сгрубит, видит, что ему сходит с рук, а подписка между тем прибавляется, — начнет допускать даже прихоти. Все-то ему немило, все не так, все надо переменить и даже вверх дном перевернуть. И вдруг статский советник начинает когти выпускать. Выпускает-выпускает… хлоп! Какой, с божьею помощью, переворот! В одно прекрасное утро читатель берет в руки газету, в надежде, что статского советника вконец раскастят, — и не верит глазам своим. Оказывается, что в одну ночь статский советник и вырос, и похорошел, и поумнел и что всех сомневающихся в этом следует признать людьми неблагонадежными и сокрушить.
Опять-таки повторяю: я и не говорю, что такие возвраты на путь высокопочитания неприличны или бессовестны. Но спрашивается: зачем предпринимать такие действия, в конечном результате которых должна оказаться одна вонь?
Увы! Раскаряка высказал горькую истину! Много, ах, как много водилось за Пименом блох! Непрерывно его щекоча и покусывая, эти блохи не давали его литературно-публицистическому дарованию развиться в том благовременном направлении, которое во Франции известно под именем оппортюнистского, а у нас покуда носит кличку газетного легкого поведения.
Я знаю, впрочем, что Пимен делал очень серьезные усилия, чтоб быть свободным от блох. Всю жизнь находясь под гнетом нужды и зная твердо, что вне легкого поведения нет деятельности, он затыкал себе уши, чтоб не слышать, зажимал нос, чтобы не обонять, и закрывал глаза, чтоб не видеть. Обеспечивши себя таким образом, он строчил довольно свободно и приводил в восторг статского советника Растопыриуса. Но вдруг, в самом разгаре публицистических затей, когда одна перспектива быстро сменяет другую, когда в некотором отдалении уже мелькает чуть не фаланстер (были же военные поселения!) — его укусит «блоха». Пимен вскакивает как ужаленный, хватает себя за голову, вопит: это ужасно! ужасно! — и бежит вон из дому. И шляется бог весть где (быть может, на том самом Митрофаниевском кладбище, куда судьба привела его теперь), до тех пор, пока «сладкая привычка жить» не возьмет верх и не загонит опять домой за постылый письменный стол. Тогда он опять делался смирен, опять начинал строчить, и строчил до тех пор, пока новая «блоха» не уязвляла его…
Так и прошла вся эта жизнь…
Правда, что, благодаря усилиям, которые Пимен постоянно над собой делал, «блохи» появлялись сравнительно довольно редко; правда и то, что они нигде окрест не производили ни малейшей пертурбации; но ведь статскому советнику Раскаряке нет дела ни до усилий, ни до пертурбаций; он чутьем догадывается, что «блохи» все-таки существуют, и говорит: достаточно-таки еще в вас «блох», милостивый государь!
Я помню, как Пимен огорчился, когда наш друг, Менандр Прелестнов, впервые провозгласил в своей газете, что «наше время не время широких задач» (он сделал это сгоряча и не предупредив Пимена).
— Слушай! читай! на, читай! — восклицал Коршунов, подавая мне нумер газеты, — говорил я тебе, что из этих «живых вопросов» ничего, кроме распутства, не выйдет! Куда теперь идти?
Но я уже прежде прочел эту статью и, право, не нашел в ней ничего «такого». Так, глупость — надо же об чем-нибудь писать! Поэтому я, насколько мог, утешал Пимена.
— Ты преувеличиваешь, мой друг! — говорил я. — Во-первых, Менандр, открывая вопрос о непригодности в наше время «широких задач», этим самым бросает в публику такую широкую задачу, над разрешением которой закружится не одна голова. Во-вторых, если ты подозреваешь, что Менандр нарочно пустил фортель, чтоб «прельстить», то это напрасно: он просто закидывает уду общественному мнению и прочим газетчикам. Нужны ли широкие задачи, или ненужны — это, конечно, бабушка надвое сказала, но полемика по этому поводу, наверное, возникнет, и Менандр будет себе, под сению ее, «украшать столбцы». В-третьих, наконец, никто тебе не мешает в завтрашнем же нумере написать разъяснение, как следует понимать и т. д.
Но, вгорячах, мои резоны нимало не утешили и не убедили его. Признаюсь, теперь, когда я рассуждаю хладнокровно, то понимаю и сам, что Менандр действительно поступил неладно. В известном смысле, для него было бы выгоднее поставить совсем противоположный тезис, а именно: доказывать, что так как подробности и мелочи давно всем опротивели, то теперь-то и наступило настоящее время для «широких задач». Наверное, «украшение столбцов» было бы достигнуто этим путем гораздо существеннее…
— И от кого вышла эта распутная фраза! — волновался Пимен, — от Менандра, которого я считал последним из могиканов именно по части широких задач («style perlé» — почему-то мелькнуло у меня в голове)! от Менандра, который знал лучшие времена русской литературы! от Менандра, которого все обвиняли в излишней щепетильности и даже брезгливости! От Менандра, который… нет, это все он, все Гамбетта! Поверь, что лавры оппортюниста Гамбетты не дают Менандру спать.
Высказавшись таким образом и не внимая никаким убеждениям, он схватил шапку и убежал. Но все-таки, хоть частью, он последовал-таки моим внушениям, потому что на другой день я уже читал в газете «разъяснительную» статью. Растолковывалось, что вчерашнее предостережение имело в виду не те широкие задачи, которые, действуя благотворно на умственный уровень общества, тем самым полагают начало полному развитию новых и уже разрешенных форм жизни, но те, которые, имея лишь вид «широких задач», как волк в овчарню, проникают в публику с целью произвести в ней замешательство. Статья принадлежала перу Пимена и тоже… прошла! И что всего замечательнее, Менандр сделал к этой статье примечание, гласившее так: «Мы и сами именно так и разумели наши вчерашние слова, как понимает их наш почтенный сотрудник. Ред.».
Долгое время после того Пимен не казал ко мне глаз: совестился. Но вот, в одно прекрасное утро, он прибежал ко мне, светлый и радостный.
— Не прошло!
— Не может быть!
— Не прошло, и баста! не прошло! не прошло! не прошло!
— Да расскажи толком, что такое случилось?
— Не прошло — вот и все! А какую, братец, я штуку написал! Ведь я… ну, просто сам Растопыриус наверняка простил бы меня за невежество, совершенное над его женой, и опять пригласил бы на чашку чаю! Да, есть провидение, есть! Рече безумец в сердце своем: несть! ан оно — вот оно! Спасибо, спасибо, спасибо старикам! прихлопнули! Фу ты!
— Но ежели ты сам сознаешь, что написал «штуку», — зачем ты ее писал?
— Не могу! не понимаю! Газета, братец, — это дьявольское наваждение какое-то! Так тебя и тянет в омут, так и пронизывает распутством насквозь. Одуматься не дадут! передохнуть нет средств! так и стоят над душой: сейчас! сию минуту! пожалуйте оригинал! Ну, и…
— А Менандр как принял это известие?
— Ездил. Да только на извозчиков напрасно потратился. Ответили: да послужит сие вам уроком, что ежели порицания не допускаются… безусловно! то и в похвалах надлежит избегать излишней разнузданности!
— Вот как!
— Да, братец, ни порицаний, ни похвал! Я давно говорил: вот истинный принцип во всей его чистоте!
— Стало быть, ты в статье допустил «излишнюю разнузданность» в похвалах?
Пимен, вместо ответа, заалелся.
— О, Пимен! Пимен!
Начали мы вдвоем обдумывать, каким бы образом устранить на будущее время повторение подобных казусов. Самым целесообразным средством представлялось совсем уйти из газетной атмосферы. Но куда? — вот вопрос. Толстых журналов мало, да и там все места заняты, негде упасть яблоку. Поступить на частную службу? — и там переполнено до краев; люди, из-за пятисот рублей годовых, готовы друг с другом на ножи…
— Вот кабы ты на фортепьянах умел, так в тапёры бы можно… — рискнул я пошутить.
— А что ты думаешь! важно было бы!
— Знаешь ли что! — не предложишь ли газетчикам устроить по вечерам… нечто вроде фельетонов en action?.[8] Ты бы, как передовик и, стало быть, человек солидный, за буфетом стоял… отлично!
Но Пимен, вместо ответа, только вздохнул: знак, что он начинает впадать в угрюмость.
— Я, братец, не только в тапёры, но даже в кассиры на железнодорожную станцию не гожусь, — наконец вымолвил он, — пробовал я это… помнишь, тогда? да не выгорело! Я двадцать лет сряду в литературе вращаюсь, двадцать лет одною ею живу. И ничего другого не понимаю. Знаю, что из моей деятельности ничего не выходит, а все тянусь, все думаю: а вот, погоди. Сны какие-то наяву вижу — так и проходит день за днем. Это умственное цыганство до того въедается, что нужно именно что-нибудь совсем чрезвычайное (вот как тогда), чтоб человек пришел в себя. Но если он и поймет, что вся его жизнь есть не более, как бесконечная цепь пустяков, — что пользы в том? Ну, поймет, и только. Ах, ведь у нас даже «своего места» нет, того «своего места», куда всякий бежит, когда его настигнет беда! Вот я, например. Особенными талантами природа меня не наградила, я не генерал в литературе, а простой солдат. Но ведь и солдат, если выслужил срок, вправе воротиться в «свое место» и там забыть о солдатстве. А куда пойдет солдат-литератор? Литературное ремесло имеет свойство до того оболванивать человека, что он везде, кроме литературы, представляет только лишний рот. И у меня отец и мать есть (овец духовных в смоленской епархии пасут и волною их питаются, прибавил он в скобках), да зачем я к ним пойду. Во-первых, я и там буду все об своем паскудстве тосковать и бегать по помещикам, нельзя ли где газетки почитать; а во-вторых, меня будет ежеминутно точить мысль, что я лишний рот, каковых в моей семье не полагается. А уж как мне опостылело литературное ремесло, если бы ты знал! так опостылело! так опостылело!
— Я, братец, не только в тапёры, но даже в кассиры на железнодорожную станцию не гожусь, — наконец вымолвил он, — пробовал я это… помнишь, тогда? да не выгорело! Я двадцать лет сряду в литературе вращаюсь, двадцать лет одною ею живу. И ничего другого не понимаю. Знаю, что из моей деятельности ничего не выходит, а все тянусь, все думаю: а вот, погоди. Сны какие-то наяву вижу — так и проходит день за днем. Это умственное цыганство до того въедается, что нужно именно что-нибудь совсем чрезвычайное (вот как тогда), чтоб человек пришел в себя. Но если он и поймет, что вся его жизнь есть не более, как бесконечная цепь пустяков, — что пользы в том? Ну, поймет, и только. Ах, ведь у нас даже «своего места» нет, того «своего места», куда всякий бежит, когда его настигнет беда! Вот я, например. Особенными талантами природа меня не наградила, я не генерал в литературе, а простой солдат. Но ведь и солдат, если выслужил срок, вправе воротиться в «свое место» и там забыть о солдатстве. А куда пойдет солдат-литератор? Литературное ремесло имеет свойство до того оболванивать человека, что он везде, кроме литературы, представляет только лишний рот. И у меня отец и мать есть (овец духовных в смоленской епархии пасут и волною их питаются, прибавил он в скобках), да зачем я к ним пойду. Во-первых, я и там буду все об своем паскудстве тосковать и бегать по помещикам, нельзя ли где газетки почитать; а во-вторых, меня будет ежеминутно точить мысль, что я лишний рот, каковых в моей семье не полагается. А уж как мне опостылело литературное ремесло, если бы ты знал! так опостылело! так опостылело!
Пимен в волнении несколько раз прошелся по комнате.
— Иногда вся внутренность горит, — продолжал он, — саднит, ноет, сосет, не знаешь, куда деваться от тоски. Если бы слезы можно было выжать, легче бы было, да негде их взять. Нет, никогда этого не бывало! никогда, даже в самые горькие дни пленения вавилонского, не знали такой мертвенной тоски, такого холодного отчаяния! «Наше время не время широких задач» — этим все сказано! Тут и скудоумие, тут и распутство, и желание сказать нечто приятное… Ах!
— Слушай! да надо же выход найти!
— Оставаться по-прежнему в вертепе — вот и выход. Тянуть бесконечную канитель неведомо об чем, распинаться неведомо по поводу чего, поучать неведомо чему, преследовать неведомо какие цели, жить в постоянном угаре, упразднить мысль и залеплять глаза пустословием, балансировать между «с одной стороны нужно сознаться» и «с другой стороны нельзя не признаться» — вот удел современного литературного солдата! Другого ничего не выдумаешь. И когда, после такого-то трудового дня, начнешь на сон грядущий припоминать, чтоé было, — ну, хоть убей, ничего не припомнишь! Чувствуешь только усталость физическую, и затем обрывки, винегрет — и ничего больше. Даже для снов настоящего материала нет.
Он отер пот, выступивший на лбу, и остановился передо мной.
— Патроны наши, — сказал он, — те, на сон грядущий, хоть счетом барышей от розничной продажи могут заняться, а мы?
Но тут он окончательно рассердился.
— Мы-то, мы-то, скажи, из-за чего себя нудим!
Да, были «блохи» у Пимена. Но чем пышнее расцветала пресса, чем либеральнее становились ее замашки, тем смирнее и как-то унылее становился мой друг. «Блохи» скрывались одна по одной и, наконец, пропали совсем. Он не ерошил волос, не восклицал в тоске: ах, это ужасно! а неутомимо и безропотно строчил с утра до вечера, не чувствуя ни удовольствия, ни омерзения…
Менандр стушевался. Не успев совладать с «разнузданностью в похвалах», он до того раздражил своими «наглыми» усилиями попасть в тон минуты («все это одно крокодилово притворство!» — говорил про него статский советник Растопыриус), что вынужден был уступить место другим, более сноровистым деятелям. Сначала явилась либеральная газета «Чего изволите?», затем и еще более либеральная: «И шило бреет». Но Пимен до того уже потерял нюх, что не мог отличать степеней либерализма, и безразлично работал, то тут, то там.
Он почти совсем перестал ходить ко мне, я же посещал его довольно часто и всегда заставал за работой.
— Не помешал ли я? — спросил я его однажды.
— Нет, какая помеха! Работа такого сорта, что на всяком месте можно точку поставить! Было бы пристойное количество «строчек», а об остальном, то есть о противоречиях, неясностях и даже пошлостях, я давно уже не забочусь. Все равно, читатель сжует.
— Об чем же ты пишешь? все, чай, о перспективах?
— Нет, о перспективах писать теперь уж чересчур широко. По-нашему, это называется «расплываться». Нынче мы больше по части патриотистики и пламени сердец, к которым, ради оживления столбцов, пристегивается и взнуздывание. Вот, например, я написал статью: «Где корень зла?», хочешь, прочту?
— Нет, уж не надо! Ах, Пимен, Пимен! зачем ты это пишешь?
— Как сказать, зачем? знаю грамматику, синтаксис, учился правописанию, умею расставлять знаки препинания — вот и пишу. Неужто же, обладая такими сокровищами, оставлять их втуне?
— А знаешь ли, что я заметил? Прежде, бывало, хоть ты и не подписывался под статьями, а я все-таки узнавал твою манеру. Прочтешь и скажешь: вот это Коршунов писал. И даже отгадаешь: а вот это словечко Менандр лично от себя вклеил! А нынче, как ни стараешься угадать — все статьи на один манер пишутся!
— Это у нас новая метода завелась, с тех пор, как от передовика ничего, кроме правописания, не требуется. Чтоб все, как один человек. Выгодно это, голубчик. Во-первых, публика читает и думает: стало быть, однако ж, у них есть что-нибудь за душой, коли они так спелись! а во-вторых — дешево.
— Это почему?
— А потому что, если однажды дан известный шаблон, то нет нужды дорожить сотрудничеством той или другой личности. Всякий встречный может любую статью написать, все равно как свадебные приглашения. Важнее всего — аккуратность, чтоб не задерживать типографию. Поэтому и передовики нынешние присмирели: знают, что место свято пусто не будет. Прежде мы упирались, растабарывали об убеждениях, а нынче этого уж не полагается.
— Однако некрасивое ваше положение!
— Покуда еще ничего, можно терпеть, а вот в ближайшем будущем… Я, например, покуда еще не стесняюсь и почти совсем туда не хожу: покажешься на минуту, сдашь что следует — и был таков. А скоро, пожалуй, и прихоти заведутся: придется различные виды и соображения выслушивать. А еще того горше: вечера для обмена мыслей устроят, да с дамочками, да с отставными полководцами, да с «дипломатами», да с рассказами из народного быта… Вот когда худо-то будет! Придется самолюбие хозяйки дома щекотать, выслушивать полководческое фрондёрство и в антрактах освежаться протухлыми побасёнками!
— А разве есть уж признаки, предвещающие что-нибудь подобное?
— Есть. На меня уж и теперь косятся, что мало разговариваю. На днях я там был — сама выбежала. «Вы, говорит, Коршунов?» — Я, говорю. — «Ах, какой вы нелюбезный!»
— С чего ж это она?
— Стало быть, разговор был. В Аспазии она к нашему Периклу готовится — ну, и принимает участие. Да, терпят меня покуда, любезный друг! но только терпят. А так как и ангельскому терпению предел есть, то поневоле спрашиваешь себя: что будет, когда этот предел настанет? Разумеется, стану просить милости. Не гожусь в передовики — может быть, к «нам пишут» определят, или «Таинства мадридского двора» переводить велят. Все равно как в доме терпимости: сперва гостей занимать заставляют, а потом, как розы-то отцветут, начнут в портерную за пивом посылать.
До этого, однако, не дошло, хотя мне самому не раз приходилось слушать отзывы: ах, какой неприятный у Коршунова характер! И не только Аспазия, но и сам Перикл отзывался так. Пимен имел даже по этому поводу объяснение, но, к счастию, успел доказать, что до его «характера» никому никакого дела нет. Я убежден, однако ж, что едва ли бы он доказал это, если бы у него не было кой-какой опоры в прошлом. Ради этого прошлого, его, очевидно, щадили, ибо, как ни «разносторонни» современные деятели политики и литературы, но есть еще ниточка (очень тоненькая), которая связывает их с прошлым. Вот когда и они сойдут со сцены, то на их место придут «новейшие» деятели — этих уж ничто не будет связывать. Тогда, натурально, Коршуновых выметут помелом.
Изредка, впрочем, и Пимен оживлялся, и именно в тех случаях, когда у него накоплялся запас анекдотов о Периклах. Главное горе Периклов заключалось в том, что они вечно были в поисках за идеею, которую, впрочем, безразлично называли и идеею, и фортелем. Какую бы идею начать проводить? на какой бы фортель подняться? — вот задача, которую предстояло разрешить. Читатель капризен, и однообразные статьи надоедают ему. Однообразие можно допустить только в исключительных случаях. Вот, например, во время войны — ах, какая розничная продажа была! Но раз исключительные обстоятельства кончились, надо подниматься на фортель. И не один фортель, а даже несколько таковых не худо найти. Как вы, например, насчет либерализма полагаете? а? хорошо? С богом, начинайте-ка ряд статей! Или насчет святости подвига? а? ведь подвиг-то, батюшка, очищает человека, дает его жизни смысл? Тиснемте-ка статейку… а? Главное, дремать не нужно, да почаще оглядываться кругом. Да вот и еще тема… мирные успехи! По возвращении с поля брани это даже самое подходящее дело… в нос бросится — а? Эту штуку пять лет хлебай — не расхлебаешь! Начать хоть с железных дорог… или нет, это уж старо! Просто начнем с земледельческой промышленности! «Россия страна земледельческая»… это хоть тоже старо, но вместе с тем и всегда ново, потому что Россия, действительно, страна земледельческая, стало быть, как ни вертись, а этой темы не минешь! Не в том беда, что мы земледельцы, а в том, что мы наш продукт в зерне отпускаем… а? Отсюда прямой вывод: заводить маслобойни, винокурни, мельницы — главное, мельницы! А когда с земледельческою промышленностью покончим, можно и за горнозаводскую промышленность взяться: рельсы, паровозы, пароходы, железо листовое и прокатное, гвозди… Нужна ли покровительственная система или не нужна… а? А потом и до рубля доберемся… ах, этот рубль! сколько публицистических усилий, сколько полемики потрачено, чтоб он настоящим рублем смотрел, а он все на полтинник смахивает! Придется, пожалуй, и пословицу: «взглянул, словно рублем подарил» говорить так: взглянул, словно полтинником подарил! Да, надо, надо как-нибудь этому горю помочь! И поможем, с божьей помощью… да! А, наконец, когда наговоримся досыта, можно и заключеньице сформулировать: впрочем — тут что бы мы ни говорили, мы знаем заранее, что наши слова все равно что к стене горох… а? как вы думаете? хорошо будет? а?