Сборник - Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович 8 стр.


Я знаю, что когда этот миг настанет, когда все уже совершится, тогда явится прокурор и примет мой хладный прах в свое заведование. Он все взвесит, все разберет и за все отомстит. Отомстит — кому? Лично вот этому «червонному валету», который унес у меня столько-то рублей? Помилуйте! да неужто же я до того мелочен, непонятливо зол, чтоб не уразуметь, что во всей этой истории «червонный валет» ни при чем, что он только вещественный знак тех невещественных отношений, перед которыми самые похвальные усилия прокуроров и их товарищей разобьются, как волна разбивается о гранитный утес?

Но допустим даже, что я мелочен и зол и что личная месть могла бы удовлетворить меня, однако и этот крохотный результат едва ли уж так несомненно достижим, как это можно предположить с первого взгляда. Легко сказать: прокурор отомстит, но ведь не соло же он будет выделывать на суде, а выйдет навстречу ему адвокат, вынет из кармана святое Евангелие (он уж с неделю назад его в синодальной лавке купил и все рылся: плевелы… плевелы… плевелы… а! вот, наконец, нашел!) и проклянет час своего рождения, убеждая вселенную вообще и господ присяжных в особенности, что истинный виновник постигшего меня умертвия не сей «питомец славы», велениями судеб превратившийся в «червонного валета», а я сам, дурак и простофиля, введший его в соблазн.

Кто устоит в неравном бое?

III

Тоска! некуда деваться, не к чему приступиться, не об чем думать! Стучаться в запертую дверь — бесплодно; ломиться в нее — надорвешь силы. Вышла было линия — воровать, да и та повернулась не на пользу, а по направлению к скамье подсудимых. Даже коренные, прожженные хищники и те удивляются: воруют, а никак-таки наворованное к рукам пристать не может — все, словно сквозь сито, так и плывет, так и плывет… куда?

— У меня, брат, третьего дня деньги унесли, — говорю я, вместо привета, входящему ко мне Глумову.

— А у меня — вчера унесли, — приветствует меня и он в свою очередь.

— У меня Сидор Кондратьич унес, а у тебя кто?

— У меня? а прах их знает! Говорят на Ивана Иваныча, да я не верю. Впрочем, и ты, любезный друг, на Сидора-то Кондратьича клевещешь, кажется.

— Как клевещу! Сказывают, что за день перед тем, как объявиться, он сто тысяч унес, веселый такой был!

— Не в том дело. Ведь и мой Иван Иваныч третьего дня уйму денег унес, а сегодня все-таки ни ему, ни семье его жрать нечего!

— Черт знает, однако, что ты говоришь! Куда же он деньги девал?

— Угадай, любезный, подумай! Ты ведь любишь помечтать на тему: кабы у бабушки… ну, и потрудись!

— Да и тебе, пожалуй, не мешает подумать!

— Нет, брат, я давно уж думать оставил. Живу просто… ну, живу — и шабаш! Глумов остановился против меня, пристально взглянул мне в глаза и запел: ah! ah! que j’aime les milimilimilitairrres![4]

— Вот как я нынче живу! — прибавил он, — и вчера в «Буффе» был, и сегодня Гранье пойду слушать! Люблю, братец, я, люблю эту французскую беспардонность, ибо подобие земного нашего странствия в ней вижу!

Но шутка Глумова даже улыбки не вызвала на мое лицо. Я человек аккуратный и счет деньгам знаю. Сверх того, я понимаю (очень многие этого не понимают, а женщины — сплошь и рядом), что если у меня нет в кармане расходных денег, то мне, пожалуй, и обедать не дадут. Так что, ежели я, проснувшись утром, замечаю исчезновение дроби, которую я накануне вечером считал законом предоставленною мне собственностью, то это меня огорчает. А тут, представьте себе, не дроби, а прямо целые числа пропадают, обращаются в нули — каково же должно быть мое огорчение! Да, вдобавок еще, начнешь жаловаться, вопиять — а тебе в упор плоские шутки отпускают, говорят, что Сидор Кондратьич здесь ни при чем! Ведь покуда я был уверен, что третьеводнишние мои деньги именно Сидор Кондратьич украл, — все-таки как-то легче мне было! Думалось: можно будет и поприжать молодца! посидит с месяц в Тарасовке (я уж в общую складчину и на кормовые пожертвовал) — смотришь, ан копеечек по десяти и выдавит из себя! А еще с месяц посидит — и еще по десяти копеечек выдавит! Помаленьку да полегоньку, да с божьею помощью, в одном месте давнут, в другом диагностику сделают — гляди, полтина-то и набежала! Полтина… ведь это почти что куш! Полтина… гм… однако ж, только полтина! а другая-то полтина куда же девалась?

Должно быть, много скорби вылилось на моем лице под влиянием этих дум (в особенности же последней), потому что даже черствое сердце Глумова тронулось моим горем.

— Копил, чай? — сказал он голосом, полным участия.

— Как же, братец! Жена, дети… предусматривал тоже… черт знает что такое! Теперь пристают: вот, папаша, всегда вы так делаете! А прежде приставали: папаша! да отчего же вы Сидору Кондратьичу ваших денег не отдадите? ведь он на текущий счет из восьми процентов берет!

— Да, друг, понимаю я это: тяжко! Давеча утром, ни свет ни заря, ко мне совсем неизвестный генерал прибежал; я еще спал, так разбудить велел. Выхожу: что вашему превосходительству угодно? спрашиваю. — Помилуйте! говорит, дедушка мой копил, батюшка-покойник копил, я сам… да-с, сам-с! копил-с! И вдруг какой-то проходимец в одну минуту все это в трубу выпустил! И весь, знаешь, трясется, брыжжет, руками машет: до государя, говорит, дойду! — Жаль, говорю, что ваше превосходительство так, в один миг… да я-то тут при чем? — А вы, говорит, тоже в числе кредиторов значитесь, так не угодно ли на кормовые пожертвовать, чтоб ему, негодяю, впредь неповадно было?

— Ты… подписал?

— И не подумал. Ивана-то Иваныча — в долговое?! Этакого умнейшего, обстоятельнейшего… словом сказать, финансиста?! Ведь я, десять лет сряду, в него, как в провидение, веровал! в церковь не ходил — всё к нему! шептался с ним! перемигивался! душу перед ним выкладывал! Иной раз на сотню выложишь, в другой — на целую тысячу! И чтоб я стал мины под этого человека подводить! Напротив! я все утро сегодня убеждал, что первый наш долг — об семье его позаботиться… и убедил!

— Ну, нет! мы своего Сидора Кондратьича запрятали-таки. И я на кормовые подписался.

— Что ж — и это ничего! правильно! Вы — «правильно» поступили, а мы — великодушно! но ни мы, ни вы одинаково ничего не получим. Зато, кабы ты видел, какой в нем, в Иване-то Иваныче, переворот вдруг сделался, когда он об решении-то нашем узнал! Все воровство вдруг соскочило, одно просветление осталось! И слезы-то, и смеется-то, и губы трясутся, и кланяется (руки, однако, не протягивает: понимает, что недостоин!), и лепечет… Все! говорит, вся моя жизнь, все до последней капли крови — все отныне принадлежит кредиторам! И ежели, говорит, я всего, до последней копейки… о, господи!

— Тсс… А кто его знает, может быть, и в самом деле отдаст!

— Нет уж, что уж! Я, брат, говорил с ним об этом. — Вот, говорю, дружище, в новую жизнь вступаешь! — В новую, говорит. — Ведь это, говорю, все равно что снова с коллежского регистратора начинать… трудно! А впрочем, не ропщи, ежели с усердием да с терпением — пожалуй, и опять в тайные советники произведут — Ах, говорит, не для себя я, а для господ кредиторов… Господи! кабы только силы да разумения!.. И вдруг — опять слезы, опять губы трясутся, опять просветление. — Отдашь? говорю. — Вот как перед истинным!.. как на исповеди, так и теперь… послал бы только бог силы да разумения… — Ну, да уж где! не отдаст — это верно. Губы он как-то облизывает и глазами врозь смотрит, когда у бога силы и разумения просит. Да и не расчет ведь ему отдавать-то.

— А ты уверен, что у него ничего не спрятано? что семье его, действительно, нечего есть?

— Куска нет — верное слово тебе говорю. Я и об этом с ним разговор имел. — Куда ж, братец, ты деньги девал? спрашиваю. — Ну, и он тоже меня спрашивает: а вы верите, говорит, что я честный человек? — Верю, говорю. — Так вот, говорит, суди меня бог и государь, ни копейки у меня на совести нет! — Подумай, однако, говорю, может, и вспомнишь! — Ничего я не вспомню, и не знаю, и не понимаю! на неосторожность сослаться — не могу, потому что я всегда достаточно осторожен был… Мотать тоже не мотал, так чтоб уж слишком… Известно, квартира была, экипаж держал… ну, повара нанимал! Сами посудите, при моих делах — как же иначе?

— Да, иначе нельзя! Он ведь на биржу ездил, действительных статских кокодесов обедами кормил — нельзя без обстановки ему обойтись!

— Вот ты и суди! Ни неосторожности, ни мотовства — а в трубу вылетел! И даже сам не может объяснить, куда все подевалось!

— Ну, он-то знает!

— Говорю тебе, не знает. Он, брат, ведь глуп. Вот мы с тобой и досужие люди, а в центру попасть не можем — так ему уж куда! Он всю жизнь словно во сне прожил, благо в заведенное колесо попал. Сегодня на биржу, завтра на биржу, сегодня — купить-продать, завтра — купить-продать: вот и премудрость его вся. Мысли — никакой, итоги — по двойной бухгалтерии сведены. Так-то, брат!

— Чудеса!

— Такие чудеса, что вот я, человек уж искушенный, возьму в руки рубль и не разберу, что у меня: полтинник, четвертак или кусочек третьеводнишней афишки. Покажешь извозчику — тот уверяет: рупь! Ну, и слава богу!

— Да, извозчики покуда еще выручают. Крепкий это народ, достоверный!

— Кнут им бог в руки дал — вот они и думают, что, не кормя, на одном кнуте, и невесть куда доедут!

— И доедут. Потихоньку да полегоньку, тут подпругу подтянут, в другом месте шлею подправят, в третьем — просто хвосты подвяжут: эй вы, соколики!

Сказал я это и задумался. «А как вдруг, со всех четырех ног…» внезапно представилось мне, да так живо представилось, что со всеми подробностями, во всей, так сказать, художественной образности. И круча, и слабосильные разбитые лошади, несущиеся в весь карьер, и гнилой мостишко впереди, и овраг… «Угодят они на мост, или не угодят?» — словно молния блеснуло перед моими глазами, и я совершенно явственно ощутил, как волосы шевельнулись у меня на голове.

— Что задумался? пари держу, что образ какой-нибудь художественный сию минуту воспроизвел? — прервал Глумов мою художественную производительность.

— Помилуй! с какой стати!

— Чего уж — вижу ведь я! И руками уперся, и напружился, весь корпус в комок собрал… боишься?

— Да как бы тебе сказать…

— То-то я вижу, что ты словно изловчаешься, как бы головой об столб не угодить… Ничего, брат, бог милостив!

— Милостив-то милостив, а денег нам все-таки не отдадут. Плакали наши денежки! И куда они девались… господи! да куда ж они, в самом деле, девались?

— Куда все прочее девается, туда и они. Вот ты, конечно, струсберговский процесс читал — понял что-нибудь?

— Гм… да… нет, воля твоя, а у Ландау денежки есть!

— Ты как об этом узнал?

— Должны быть у Ландау деньги, должны! Полянский — тот заплакал, а Ландау… есть у него деньги? есть! Это… это, я тебе скажу… Вот как теперича день на дворе, так и это… Нет, этак нельзя!

Я разгорячился и вскочил с места. Коварство Ландау было так очевидно, так осязательно, что фигура его, подробно описанная газетными репортерами, так и металась у меня перед глазами. Полянский — тот, по крайней мере, заплакал, а Ландау…

— Нельзя так! нельзя! нельзя! нельзя! — почти грозно восклицал я.

— Чудак ты, братец! Вдруг закричал, точно из ляписного раствора промывательные ему поставили! А ты образумься, пойми! ведь и у твоего Сидора Кондратьича небось на молочишко осталось, так что ж: копеечку, что ли, на рубль тебе получить хочется?

— Нет, тут не об копеечке речь, а о принципе! Нельзя так! нельзя!

— Нельзя да нельзя — что нельзя-то?

— Воровать нельзя! запрещается воровать! Да-с, запрещается-с!

— Запрещается — а воруют! Нет, уж ты выйди лучше на площадь, закричи «караул» — может, и полегчит!

Слова эти как будто отрезвили меня, но не вдруг, однако. Некоторое время утроба моя еще колыхалась, и я совершенно явственно слышал, как в ней урчало: нельзя! Но так как я человек впечатлительный, то минуты через две мне уж самому казалось несколько странным, с чего я вдруг так разгорячился. Как будто и в самом деле до того уж меня ущемило от того, что на днях какие-нибудь три-четыре цифры, по недоразумению, обратились в нули! Пожалуй, со стороны могут еще подумать, что я жадный… Я-то жадный! Я-то!.. да вот у меня выкупное свидетельство осталось — два их было, да одному Сидор Кондратьич на днях другое назначение дал — ну, хотите, я это самое выкупное свидетельство сейчас же, сию минуту…

На мое счастие, Глумов прервал течение моих мыслей и не дал совсем уже созревшему порыву самоотвержения вылететь из груди.

— Ну, вот, теперь у тебя восторженность какая-то в лице явилась, — сказал он, — опять, должно быть, художественную картину воспроизвел!

— Ах, отстань, пожалуйста! преотвратительная это у тебя привычка — выражение лица подглядывать!

— Зачем подглядывать — прямо видно! Пари держу, что еще минута, и ты закричал бы: «Человек! шампанского!» Ну-ну, не сердись, не буду! Ты об «червонных валетах» имеешь понятие?

— Знаю.

— Так вот, по-моему, отличнейший наглядный пример. Полянский, Ландау — это, положим, загадочные люди, а в «червонных валетах» даже загадочности никакой нет. Все известно: и сколько наворовали, и где сколько истратили, — все есть! Только одного не видать: каким образом тысячные документы в десятирублевые бумажки превращались.

— Ну, как не видать?

— Именно не видать. Украл он, положим, облигацию или документ в тысячу рублей выманил — ну, известно, первым долгом в трактир наведался, документ за буфет разменять послал, просидел три-четыре часа за полштофом — смотрит, ан у него в руке только десятирублевая бумажка зажата! Ну, и опять, стало быть, завтра воровать надо!

— Наел да напил, может быть?

— Нет, и этого не было, потому что у них ведь водка главную роль играет — куда же тут тысячу рублей рассорить! А так вот: один взял с него куртажные, другой — за «поворованное» учел (как прежде за постоялое да за полежалое брали), третий — за то взял, что у таких парней и бог не велел много денег оставлять, четвертый — за то, что воров князьями да графами величал, пятый — за то, что в участок не препроводил… Так она и разошлась вся, тысяча-то, словно невидимый дух ее разнес.

— Да, но ты все-таки можешь объяснить себе, куда она разошлась. Эти первый, второй, третий, которых ты сейчас назвал, — все-таки они воспользовались!

— Нет, и они не воспользовались, потому что и с каждым из них та же история завтра повторится. Опять пойдут и куртажные, и за «поворованное», и за величание… А послезавтра уж с тех возьмут, которые вчера взяли… И выйдет на поверку, что из тысячи-то рублей — на сто, много на двести пропито да проедено, а прочее всё на различные невещественные статьи изведено.

— Так что в результате окажется, что вор для того только и ворует, чтоб издержки воровства покрыть? Это, что ли, ты хочешь сказать?

— Именно. А сверх того, еще и то, что ежели бы воры понимали, из-за какой малости они беспокоят себя, так, право, девять десятых из них давно бы эту привычку кинули.

— Да ты, никак, даже жалеешь их?

— Да, заправских воров, тех, которые, со взломом или без взлома, но во всяком случае рискуют своими боками и заранее знают, что не попасть им в места не столь отдаленные нельзя, — тех жалею. А об тех, которые крадут невидимо, которые занимаются только тем, что мой рубль, с божьею помощью, обращают в полтинник, — об тех ничего не говорю: еще не вник.

— А по-моему, так и в заправском воре ничего достойного симпатии нет.

— Ремесло у него тяжелое — вот что. Украсть на полтинник, а измучиться на сто рублей — разве это не каторга? Особливо ежели кто еще не забыл, что он в благородном пансионе воспитание получил.

— Например, твой Иван Иваныч?

— А как бы ты думал! Вот я тебе давеча говорил, что у него даже руку кредиторам подать смелости не хватает! у него, которому не дальше как третьего дня стоило только пальцем поманить, чтоб вся эта ватага, сложивши на груди руки крестом, в умилении внимала, как он, понюхивая табачок, бормочет: купить-продать, продать-купить! Нет, пропасть еще в нем совести, пропасть! Уж по одному этому, по одной этой несмелости, ты можешь угадывать, какую он ночь должен был провести накануне того дня, как ему «объявиться» пришлось! Чай, и детство-то всё, и невинность вся прошлая, и папенька и маменька, и первая любовь (он за «нею» двадцать тысяч взял, и тут же их, вместе с прочими, ухнул) — всё, всё перед глазами его пронеслось! Это уж не художественные инстинкты всполошились, а кровь, собственная кровь заговорила! И прибавь к этому: он даже не украл, в строгом смысле слова, а только не оправдал доверия… Почему же он совестится и держит себя так, как будто в самом деле украл?

— Да, да, в благородном пансионе воспитывался, похвальные листы получал… Вот и «червонные валеты», и они тоже…

— И их две трети из «питомцев славы» — знаю я и это. Помнишь Дмитриева:

— Как же! Как же! Перед приходом твоим только что вспомнил! А помнишь ли, как ты последний стих переделал: И девок розгами секут? Видно, мы уж с малолетства «славу»-то в смешном виде любили представлять!

— Ну, что было, то прошло. Нынче ни того, ни другого уж нет: ни девы розами не цветут, ни девок розгами не секут. Разве под пьяную руку на Козихе, да и то — что за радость, как на мировую пятьдесят рублей сдерут!

— Да, некрасивая это штука — «червонные валеты», и не поздоровится от нее «питомцам славы»! А для меня, признаюсь, еще того прискорбнее, что на скамье подсудимых опять будут фигюрировать дети Москвы. Давно ли сидели струсберговцы, давно ли гремели адвокаты, доказывая, что они-то и суть излюбленные люди, дети Москвы, и что иных детей Москва отныне и производить не может, — и вот, точно еще недоставало для полноты картины: опять дети, да вдобавок еще… «червонные валеты»!

Назад Дальше