Слава богу, и второй любимец был повержен, а следовательно, и весь мир лежал у моих ног: женщины живут мерками микромира. Чтобы окончательно утвердить свой успех, я демонстрировал Жене, что могу поднять ее над головой одной рукой, – моя ладонь и сейчас ощущает солнечный жар ее шелкового упругого животика с едва заметным темным пушком, взбегающим по ореховому загару к ювелирному пупку из-под вязаного зеленого купальника (он и теперь стоит у меня перед глазами): я выбросил ее на прямую правую, а потом поймал на руки.
На Днепр мы почти что не ходили – какой-то он был слишком уж мощный, нагой и суровый, – а бродили и плавали по бесконечной, усеянной кувшинками протоке, утопавшей в полегших на ласковую воду ивах и непролазных кустах, внезапно открывавших золотые мини-пляжики, где, кроме нас, никогда никого не было, и все разговаривали, разговаривали, плескались, возились, я показывал ей разные акробатические трюки и ни разу не то что не поцеловал ее, но даже и не помыслил о чем-либо подобном. Просто было невероятно легко и прекрасно. На душе было так же горячо, солнечно и бесконечно, как в мире, который нам принадлежал.
Теперь я даже и не знаю, хорошо ли это, что мы были так целомудренны. Только из сегодняшнего бесцветного дня мне удается по-настоящему разглядеть, какие мы были юные, здоровые и красивые, и, уж конечно, мы сумели бы доставить друг другу бездну удовольствия. Но… Она бы, разумеется, залетела, я как честный солдат, разумеется, покрыл бы грех венцом – и, может быть, все даже и пошло бы “нормально” (брр – как меня тогда ужасало это слово!), – и все же… Греза бы погибла. Она погибла бы от любого воплощения, от любой конкретизации, хоть в браке, хоть в безбрачии. А так она жива и по нынешний день. Лишь она и питает мои воспоминания, без нее их бы давно замело той же самой бесцветной пылью, которая покрыла сотни таких же сверкающих дней и десятки шелковых животов со взбегающим пушком: они оказались погребенными пылью будней именно потому, что я позволил себе их утилизировать.
Высокие чувства мы испытываем тогда, когда ощущаем сходство собственной жизни с бессмертными образцами, и в наш последний вечер переполнявшие меня чувства уносились куда выше бездонного ночного неба. Мы сидели на перевернутой лунной шлюпке, а переливающийся лунный Днепр неутомимо катил для нас свои могучие лунные воды. Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звезды блещут… Ой, Днипро, Днипро, ты широк, могуч…
Ну обнимитесь, обнимитесь, слышал я подначки тети Клавы – и уносился еще выше, страшась спугнуть то безмерно высокое и чарующее, куда мы оказались допущены. Женин профиль в лунном свете сиял совершенно неземною красой, и все-таки даже он был только входом во что-то еще неизмеримо более прекрасное. Она тоже молчала, оберегая высоту этого мгновения, этой ночи, этой жизни.
И вдруг ее голос прозвучал самой обыкновенной грустью:
– Почему все всегда кончается так быстро?..
– Почему кончается – ничего не кончается и никогда не кончится, – заторопился я, еще не зная, что женщинам бывает мало прекрасных грез, что своих любимых они желают видеть в пределах досягаемости. А если те нуждаются в этом в меньшей степени, начинают испытывать сомнения в их любви.
Я искал и не находил слов, которые были бы достаточно возвышенными и вместе с тем не чрезмерно определенными, то есть сужающими и снижающими. И пока я мысленно путался в каких-то туманностях, Женя вдруг обронила неслыханно скрипучим, унылым голосом:
– Скучно…
В тот миг я уже не был простым и надежным старым солдатом, а потому вместо того, чтобы едва заметно горько усмехнуться, дернулся, словно меня ожгли плетью. Я резко повернулся к ней – и застыл: когда она только успела превратиться в такую понурую армянскую старушку?.. И тут мне впервые пришло в голову, что кто-то из киевлян может и не быть в восторге от ее ярко выраженной семитской внешности.
– Что, по Пекуровскому скучаешь? – все-таки не удержался я, чтобы не излить остатки вскипевшего яда.
– Никогда ни по кому не скучала, – со скрипучим высокомерием отмела она. И, подумав, прибавила: – Но, кажется, сейчас начала.
И я понял, что мне здесь больше нечего делать. Если ей Пекуровский дороже… Меня? Нет – того ослепительного простора, куда мы ни за что не попали бы поодиночке!
Так пусть и сидит в своем чуланчике, в тесноте и в темноте, со своим
Пекуровским.
Но в кустах оказалась тоже непроглядная темень. И поистине ужасающая теснота. Прикрывая локтем глаза, я продирался неведомо куда, лишь бы подальше, и с каждым шагом съеживался из безмерности в ничтожность, а когда до меня дошло, что за мной продирается еще кто-то, я окончательно превратился в студенистую дрожащую тварь. Умом я, конечно, понимал, что это не мог быть медведь, но треск от него стоял именно как от Топтыгина – тигр, текучий и бесшумный, не мог бы так ломиться. Задыхаясь, с колотящимся в горле сердцем, я уже почти бежал, но время от времени у меня все-таки хватало мужества остановиться и прислушаться. Однако и преследователь тут же замирал.
Хотя и на мгновение позже, чем я.
Я уже и не мечтал ни о чем другом, как только вырваться на простор, и когда у меня перед глазами внезапно вспыхнул лунный Днепр, я уже не помнил ни о Пекуровском, ни о своем унижении – жив остался, и слава богу, а прочие пышности мне были теперь слишком уж не по карману.
Женина согбенная фигурка в расклешенных брючках, именуемых “чарли”, голубела на прежнем лунном днище. Я скромно присел рядом. “Убег?” – кротко и ласково спросила она. “Угу”, – кротко кивнул я. “Прибег?” – так же кротко и ласково продолжила она. “Прибег”, – подтвердил я.
И мы устало смолкли. Но красота и высота понемножку снова начали возвращаться в мир. И меня уже слегка обдало холодком, когда Женя еле слышно проговорила, словно сама себе не веря: “Я и правда ни по ком никогда не скучала. А теперь, кажется, буду. По тебе”. Я замер в страхе, что сейчас повторится история с Танькой, что она сейчас скажет что-то лишнее, что-то слишком определенное и спугнет то неясное и волшебное, что нам приоткрылось.
Но Женя оказалась на высоте.
И больше ничего не сказала.
Не знаю, скучала ли она по мне, но я-то по ней точно не скучал. Ибо ни на миг с нею не расставался. Как средневековый жонглер свои кувыркания посвящал мадонне, так и я свои самые гордые и нелепые выходки обращал к ней, незримой, но всевидящей. Верхом благородства мне в ту пору казалась готовность в любой миг швырнуть все нажитое в костер и уйти не оглядываясь. С улыбкой д’Артаньяна, в ковбойских сапогах. Ощущая на себе ее укоризненный и восхищенный взгляд. А поскольку от еврея требовалась тройная расчетливость и осторожность, я старался быть втройне беспечным и своенравным. Меня не останавливало – ну, скажем, лишь изредка останавливало то обстоятельство, что я уже был женат (отчасти на черкешенке) и имел дочку и сына: мне казалось, если я регулярно высылаю им приличные суммы, а временами даже подолгу задерживаюсь с ними под одной крышей
(в остальное время служа невидимым примером, воспитующей грезой), то мой долг отца и супруга исполнен. Тем более, что в постели я всегда развивал такую бурную деятельность, что день моего домашнего пребывания можно было смело зачесть за три.
Я и свою женитьбу с гордостью посвятил незримой Жене, ибо даже недруги мои были бы вынуждены признать, что это был поступок благородного человека. Следуя заветам отца, я тоже положил за правило не протискиваться туда, куда меня не пускают: как-то, срубив серьезные бабки, я подал заявление на поездку в Германию (советской абракадабры “гэдээр”, способной разрушить любую грезу, я брезгливо сторонился), но в ответ получил разрешение попроситься зимой в
Болгарию. После этого я надменно стер с карты своих фантазий святые камни Европы, отправив их в мир совсем уж нездешний, и пил запоями музыку имен ничуть не менее сладостных: Кара-Богаз-Гол, Копетдаг,
Усть-Кут, Тянь-Шань, Ямал, Таймыр, горы Бырранга, плато Путорана, море Лаптевых, хребет Черского, мыс Дежнева…
В тот раз я прилетел по радиограмме на двух вертолетах и одном “яке” из Нового Уренгоя, где кормил мошку и отсасывал черную кровь земли в качестве помбура: жена просигналила, что в Ленинграде проездом из
Киева задержался мой отец, что Чудновский очень плох, а отец совершенно убит и страшно хочет меня видеть. Высказать свое желание вслух – это было настолько непохоже на отца, что я переполошился и за него тоже. Но оказалось, что страстное желание жена прочла у него в глазах; на мой же взгляд он был, как всегда, подтянут и даже по леспромхозовским меркам элегантен, седеющие прямоугольнички усиков были безупречны, а в глазах можно было прочесть лишь одно, неизменное: не дождетесь. Он настолько неукоснительно придерживался пункта первого своего кодекса – “джентльмен никогда не вмешивается в чужие дела”, – что мне ни разу в жизни не пришло в голову задуматься, а так ли он доволен мною, своим сыном, подававшим столь блестящие надежды и теперь ведущим такой странный образ жизни.
Чисто информативно отец изложил: у Сюни рак прямой кишки (Маркман, почему-то больно ударило у меня в висках), он исхудал, как колымский доходяга, повидать почти никого больше не удалось, Сюня каждый раз спрашивает, когда вернешься, а возвращаясь, всегда видишь его в окне…
А когда начали прощаться, дядя Сюня вдруг сказал: я помогал у нас в местечке закрывать синагогу – это мне кара, вся моя жизнь была карой.
Я с грустным пониманием улыбнулся: больной, мол, замученный человек, что с него возьмешь, – но отец почему-то не ответил на мою улыбку, и я с удивлением разглядел, что лицо у него небывало торжественное. Он что, тоже считает, что закрытие синагоги может вызвать какие-то реальные последствия? Но отец был так печально торжественен, что спросить я не решился.
Наконец, словно бы очнувшись, он со вздохом посетовал, что Женя постоянно ссорится с тетей Клавой (Клава же такая властная!..), а дядя Сюня их бессильно укоряет: у нас такое несчастье, а вы…
Но обсуждать Женины поступки было для меня святотатством.
Когда почтовый голубь с дымчатых морозных небес обронил мне весточку о смерти дяди Сюни, я зачем-то рванулся, скатился на заднице с
Верхоянского хребта, поскользнулся на Подкаменной Тунгуске и, споткнувшись об Урал, расквасил нос в Казани. Где понял, что спешить уже некуда.
Дома я снова застал отца, после похорон заехавшего повидаться с внуками. Он одетый спал на диване, совершенно по-детски свернувшись калачиком. И я долго стоял над ним, изнемогая от жалости и страшась его пробуждения: что я скажу о том, о чем сказать нечего? Но он, проснувшись, просиял такой детской радостью… Сынок, сынок, не веря своим – уж до того беззащитным без привычных очков – глазам, повторял он.
Обветренный, бородатый – и все-таки сынок… Невероятно стойкая греза!
А на киевском кладбище уже вовсю кипела весенняя страда, и женщина в соседней оградке, захлебываясь слезами, повторяла: ну где же лопата, я же ее вот сюда спрятала!.. Господи, из-за лопаты, минут через десять наконец не выдержал я, и Женя грустно улыбнулась мне как маленькому: не из-за лопаты, из-за мужа… И я готов был провалиться к дяде Сюне от стыда за свою тупость.
Амбулэ, показала Женя на отдаленное сгущение народа, к папе мы тоже его звали. Я понял так, что амулэ – это человек, а оказалось, обряд.
Или все-таки человек? Давно дело было. Но изумление свое отлично помню: какие там еще амулэ? Что за пережитки среди умных людей, полжизни посвятивших осмеянию чужих выдумок?
Неожиданно острой для такого интеллигентного семейства лопатой я резал дерн из неведомо среди чего расположившейся окружающей среды и обкладывал им, словно панцирем, могильную грядку. Дядя Сюня под стеклом был седой как лунь, страдальчески изможденный – какой уж там божок довольства, это был падший ангел мудрости и скорби. Я бы, пожалуй, даже позавидовал такому концу, если бы не ощущал твердой уверенности в своем бессмертии. Женя и бессмертие были слишком нераздельны, а Женя была вот она. Хоть и ненамного ближе, чем всегда, но тем не менее. Мы обращались друг к другу с подчеркнутой нежностью и простотой, нам были не нужны лишние слова.
Нестеровская, грустно улыбнулся я ей, закрепив дышащей сыростью землей тоненькую березку в изголовье дяди Сюниной могилы, и Женя ответила мне понимающей улыбкой. Что мы оба понимали? Что еврей, а вот же и его могилу готова осенять березка, да не какая-нибудь, а нестеровская? Или что ни думали ни гадали, трепетно погружаясь в видение отроку Варфоломею, что снова увидимся с этой березкой при таких вот обстоятельствах? Не знаю, но иллюзия понимания была полная, а только такую иллюзию мы и зовем пониманием.
Зато с тетей Клавой никаких иллюзий не возникло – мое почтительное недоумение лишь нарастало по мере того, как она выкладывала на стол телеграмму за телеграммой и со скорбным торжеством зачитывала пустые слова соболезнования. Пустыми они мне казались не потому, что были неискренними, а потому, что – какие тут вообще могут быть слова?.. Я еще не понимал, насколько в сегодняшнем мире людям, словно неощутимых витаминов, не хватает высоких слов, не хватает возможности ощущать себя героями высокой бессмертной трагедии.
– А Гриша Бердичевский, – просветленно повествовала тетя Клава, не поседевшая, но, наоборот, порыжевшая подпалинами, – прислал из
Москвы специальной машиной венок. С надписью: погубленному гению.
Гриша в конце войны приезжал к Сюне в лагерь – полковник инженерных войск, в форме… Ты не представляешь, что это тогда значило!
Я лишь проникновенно кивал, опасаясь оказаться не на высоте минуты.
Зато тетя Клава внезапно съехала с высоты:
– Я, когда одна остаюсь, сижу и вою. С утра до вечера себе твержу: ну за что с ним так, он же в жизни на копейку зла никому не сделал!..
А я почему-то вдруг вспомнил закрытую им синагогу – не в качестве причиненного дядей Сюней зла, а снова в качестве удивительной чепухи, которая может, оказывается, приходить в голову людям, если их достаточно долго пытать.
Мы бродили по булгаковскому Киеву – по Малой Подвальной, по
Андреевскому спуску мимо дома Турбиных, – словно в былые времена.
Хотя в наш кубок было влито много, очень много горечи, дурман его почему-то становился едва ли не еще более сладостным. Внезапно мы оказались перед белокаменной резьбой брамы Заборовского. Мы понимающе переглянулись и с улыбкой покивали друг другу. “А как
Ванька?” – по архитектурной ассоциации спросил я, и она проводила меня к его последнему дизайнерскому достижению – кафе “Пид лыпою”.
Плетни, рушники, глечики – оказалось, и наше поколение способно создавать пошлость.
Женя тоже закончила свой институт народного хозяйства и теперь работала на пывзаводе, с умилительным знанием дела высказываясь о всевозможных пивных достоинствах и недостатках. Джон Ячменное Зерно, попытался я впрыснуть капельку поэзии – капельку выдумки в прозаическое жигулевское, но Женя, похоже, даже не поняла, что здесь забавного: пиво – это была ферментация, сбраживание, стойкость пены, плотность сусла, план, начальство… Нет, пиву было не просочиться в мир ее фантазий, где термоядерная звезда Цветаевой превращала в пар и гораздо более жароустойчивые предметы – лишь Солженицыну удалось перевести Марину Ивановну в звезды второй величины. Теперь Женино сердце пылало страстью развенчать ту ложь, в которой нас держала власть, теперь уже она, сдержанно сияя, раскладывала передо мной затрепанные папки с самиздатом, выпущенным из подполья смертью дяди
Сюни.
Уж с какой жадностью и торжеством я проглатывал “Раковый корпус”: чем ужаснее изображать мир, в котором мы живем, тем неотразимее будет удар по тем, кто ответствен за него, удар по той грезе, в которой они нас пытаются удержать. Чтобы сокрушить врага, нужно прежде всего разрушить его грезу. Коммунисты били по богу, царю и отечеству, мы – по коммунизму, наши противники – по бескорыстию, – чья же греза в конце концов воцарится на этих многослойных руинах?..
Какие тараканы наследуют землю?..
Я думал тогда, что Солженицын жаждет исключительно правды, но он был не так глуп, как я, он садил правдой исключительно по чужим сказкам.
Это только я желал все испытывать правдой – как будто хоть одна сказка способна выдержать такое испытание! И как будто хоть один человек на земле способен выжить без сказки! Но я в ту пору жил наибезумнейшей из утопий – верой, что можно построить мир исключительно на правде. И – уж вовсе безумство из безумств – не сомневался, что в таком мире можно будет жить. Да и до будущей ли жизни мне было – главное, ни в чем не походить на своих врагов:
/они/ пускай лгут, а вот /мы/ – не будем. Думал ли я тогда, что главная борьба в мире ведется не за комфорт и материальные ресурсы, а за грезы, высшая цель человека – внушить миру грезу, в которой он велик, прекрасен и бессмертен. Я же не только разоружился сам, но и требовал, чтобы и другие сложили оружие, отказались от того, что составляет высший смысл и высшую радость человеческого бытия. Из-за чего люди ссорятся, ненавидят, убивают? Из-за денег? Хрен вам, из-за сказок. Каждый хочет навязать свою.
Было это в романе или мне пригрезилось? В босяцкой шинели, прошедшей фронт и лагерь, сам только что, почти без шансов на жизнь, вышедший из онкологического ада, но все равно не сломленный, я подходил к домику, где жила девушка, которую я любил. И увидел постельное белье, которое она проветривала на солнце…
– Ему стало противно, и он ушел, – разъяснила мне Женя, когда я осторожно попытался обсудить с нею эту сцену.
– Как это может быть противно, это трогательно, – не соглашался я, пряча глаза, потому что имел в виду ее. – У птицы есть гнездо, у женщины есть дом – это же нежность, а не брезгливость.
Я почувствовал, что неудержимо наливаюсь жаром, и поспешил перевести разговор на виртуозно вычерченного тушью оскаленного пирата на норовившем свернуться обратно в трубку листе ватмана на обоях.