Враги. История любви Роман - Исаак Башевис Зингер 11 стр.


— Хорошо, я приду.

— Приходи. Все-таки мы были когда-то близкими людьми.

И Тамара повесила трубку.

Герман вздрогнул: «Что ж, возьму такси…»

Он вышел на улицу и сразу поймал такси. Заработанных денег с трудом хватит на еду, но Герману надо было спешить. Он не мог опоздать к Ядвиге на целый день. Она уже ждала с нетерпением там, в Бруклине. Герман сел в такси и рассмеялся от собственной растерянности: «Да, Тамара здесь, это не галлюцинация…»

Герман давно уже не соблюдал субботу, но пятничный день для него все еще сохранял прежнее ожидание субботы. Он торопился, как в Цевкуве, словно должен был успеть вымыться и вернуться домой до зажигания свечей. В нос ему ударили запахи лепешек, жаркого и кугла из лапши. В ушах звучали мелодии и слова субботней молитвы. Леху неранено ладоной норио лецур йишеейну…[59] Что-то внутри него сожалело об отступничестве и неприкаянности. Еврейство, с которым он порвал, полностью не отпускало его, тянуло обратно. Герману часто казалось, что он слышит голос с горы Синай: шуву боним шововим[60], возвратитесь, дети-отступники… Может ли кто-то быть большим отступником, чем Герман? Даже отступникам его поведение показалось бы мятежным…

Такси остановилось, Герман заплатил и дал водителю на чай. «Все равно я банкрот», — оправдывал он свое расточительство. Герман позвонил в дверь, и Тамара открыла. Ему сразу бросилось в глаза, что Тамарины ногти больше не были красными. Видимо, она сняла лак. На ней было другое платье, уже не розовое, но темного цвета, волосы немного растрепались. Он заметил в ее прическе нити седины.

На Тамарином лице появилась улыбка — радость человека, который нетерпеливо ждал кого-то, и тот наконец пришел. Она сказала:

— Тетя уже ушла.

Герман не поцеловал Тамару при первой встрече и хотел это сделать теперь, но Тамара отстранилась.

— Я поставлю чай.

— Чай? Зачем? Я только что позавтракал.

— Я заслужила, чтобы ты выпил со мной чашку чаю, — сказала Тамара с провинциальным кокетством.

Он пошел за ней в среднюю комнату. Чайник засвистел на кухне. Должно быть, Тамара заранее поставила воду кипятиться. Хозяев квартиры не было дома, и Тамара взяла эту роль на себя. Она принесла поднос с чаем, лимоном и печеньем в вазочке, которое Шева-Хадаса наверняка испекла сама: печенье было не круглое и не овальное, а фигурное, с зазубринками, его было тяжело раскусить. Оно пахло корицей, миндалем и домашним уютом.

Герман жевал печенье. Стакан был наполнен до краев невероятно горячим чаем, из него торчала потемневшая изогнутая ложка. Некая сила собрала здесь все характерные предметы еврейского дома в Польше, вплоть до мельчайших подробностей.

Тамара села за стол не близко и не далеко от Германа, а именно так, как истинная хозяйка садится рядом не с мужем, а с близким родственником.

— Смотрю я на тебя, — сказала она, — и не верю, что это ты. Я вообще ни во что не верю. С тех пор как я приехала сюда, все утратило черты реальности.

— Там было по-другому?

— Там не было времени на размышления…

— Я живу так, с тех пор как себя помню.

— Что? Я уже почти обо всем забыла. Ты не поверишь, Герман, ночью я не спала, пыталась вспомнить, как мы с тобой познакомились и сблизились, — и не могла. Я знаю, что у нас были ссоры, но из-за чего? Жизнь сошла, как луковая шелуха. Я даже начала забывать о том, что произошло со мной в России и совсем недавно в Швеции. Мы куда-то ходили, где-то болтались. Нам выдавали бумаги, потом забирали обратно. Мамочки, сколько раз за последние недели я писала свое имя! Кому нужно столько подписей? И все с твоей фамилией: Тамара Бродер. Для них, для всех этих чиновников, я все еще твоя жена, которая носит твое имя…

— Теперь мы уже не можем быть чужими друг другу.

— Тебе этого не понять. Ты просто так говоришь, а я это чувствую. Ты быстро нашел утешение у другой — прислуги твоей матери. А ко мне приходили дети, твои дети… Герман, давай больше не будем говорить об этом! Я не хочу больше вспоминать.

— Почему нет? Они ведь и мои де…

— Да, твои. Я тебе, Боже упаси, не изменяла. Расскажи мне лучше, как тебе живется. По крайней мере, она тебе хорошая жена? Ко мне у тебя были тысячи претензий.

— Что мне от нее требовать? Она занимается тем же, что делала в качестве прислуги.

— Да? Что ж, жена — это тоже прислуга. Но все это странно, странно. Ты не выглядишь постаревшим. Ты взволнован? Что с тобой?

— Никому и не расскажешь, что со мной.

— Мне ты можешь рассказать, Герман. Во-первых, мы все же были близки. Во-вторых, я уже покинула этот мир. Я, не дай тебе Бог, мертва, а мертвому можно все рассказать. Кто знает? Может, я тебе помогу.

— Как? Я тоже мертв, как и ты. Пролежав три года на сеновале, в этот мир уже не вернешься. Здесь, в Америке, я фактически лежу на сеновале. Ты, кажется, сама сказала об этом позавчера.

— Ну, у двух мертвецов точно не должно быть секретов друг от друга.

— О чем я могу тебе рассказать? Мы уже не люди, мы человеческие останки. Как развалины, оставшиеся от гетто, обломки и ошметки. Все валяется в одной куче: шкатулка для этрога[61], детский череп и кошачий скелет.

— Давай по существу, Герман, без демагогии. То, что сделано, сделано, но почему бы тебе не найти приличный заработок? Писать для раввина — это не работа.

— А что мне здесь делать? Гладить брюки — работа не из легких, нужно вступить в юнион — так здесь называют профсоюзы. Чтобы туда попасть, нужна рекомендация, если только…

— Раз уж дети погибли, почему ты не заведешь с ней детей?

— Ах, об этом ты хочешь поговорить?

— Ну, не злись. Раз я тебе чужая, будь, по крайней мере, со мной вежлив. Все-таки нашей семье нужен наследник.

— Ты тоже, наверное, сможешь завести ребенка.

— Нет.

— Мне не нужны дети. Довольно! Зачем? Чтобы гоям было кого жечь?

— Ты прав, Герман. Ты прав. Но здесь так пусто. Так странно пусто. Я встретила здесь женщину, которая тоже была в лагерях. Она потеряла всю семью, но теперь завела нового мужа и новых детей. Некоторые люди начали жизнь заново. Дядя твердит, что мы с тобой должны поговорить и прийти к общему решению. Да простят мне эти соблюдающие евреи, но в них есть какое-то глупое упрямство. Он говорит: пусть Герман разводится с той или даст развод тебе. Дядя просто хочет обо мне позаботиться, даже намекнул, что собирается оставить мне наследство. Боже мой, у них на все один ответ: так хочет Бог. И поэтому они способны пройти сквозь ад и остаться целыми и невредимыми.

— Я не могу развестись с Ядвигой, потому что я не женился на ней по еврейскому обычаю, — сказал Герман, сам не понимая, зачем он это говорит и к чему эти слова могут привести.

— А для тебя это принципиально?

— Нет, не принципиально.

— Ты ей верен или завел еще шесть любовниц? — спросила Тамара.

Герман немного помолчал.

— Ты хочешь, чтобы я перед тобой исповедался?

— Я хочу знать правду.

— Правда в том, что у меня есть любовница.

На Тамарином лице появилась улыбка, но вскоре оно снова приняло прежнее выражение.

— Я так и знала. О чем тебе говорить с Ядвигой? Ей все как об стену горох. Она тебе не подходит. А кто твоя любовница?

— Оттуда, из лагерей.

— Почему ты не женишься на ней вместо крестьянки?

— У нее есть муж. Они разъехались, но он не дает ей развод. Он мошенник, полусумасшедший.

— Ах, вот как. У тебя ничего не изменилось. По крайней мере, ты говоришь мне правду. Или еще что-то скрываешь?

— Я ничего не скрываю.

— Мне все равно, одна у тебя, или две, или целая дюжина. Уж если ты не был верен мне, пока я была молода и красива — по крайней мере, не уродина, — почему ты должен быть верен неотесанной крестьянке? Ну, а та, любовница, довольна своим положением?

— У нее нет выбора. Муж не хочет разводиться, а она любит меня.

— А ты? Ты тоже ее любишь?

— Не могу жить без нее.

— Да уж, слышать от тебя такие слова! Какая она? Красивая? Умная? Страстная?

— Все вместе.

— Так как же ты живешь? Бегаешь от одной к другой?

— Делаю, что могу.

— Ты ничему не научился на наших несчастьях. Абсолютно ничему. Я бы, наверное, тоже не изменилась, если бы не увидела, что сделали с нашими детьми. Это был такой удар, от которого мне уже не оправиться. Меня утешали, мол, время лечит. Но происходит ровно наоборот: со временем раны становятся все глубже, они гноятся. Мне нужно найти комнату, Герман, я больше не могу ни с кем жить. От беженцев я запросто избавилась. Я их всерьез не воспринимала. Как только они стали лезть ко мне с советами и предложениями, я сказала, чтоб они сами себе морочили голову. А дяде я не могу перечить, он мне как отец. Никого ближе у меня не осталось. Тетя тоже как близкая родственница. А какой смысл разводиться? Жить я уже ни с кем не буду. Только если я тебе мешаю жениться, тогда…

— Нет, Тамара, ты не мешаешь. Мои чувства к тебе никто у меня не отнимет.

— Какие чувства? Ладно, можешь обманывать крестьянку, но зачем обманывать самого себя? Я не хочу читать тебе мораль, но ничего хорошего из этой истории не выйдет. Смотрю я на тебя и думаю: вот так выглядит загнанный зверь, который не может выбраться из западни. Что она за женщина, эта твоя любовница?

— Немного не в себе, но безумно интересная.

— Детей у нее нет?

— Нет.

— Она молода? Сможет завести детей?

— Да, но она тоже не хочет детей.

— Не лги, Герман, ты выдумываешь. Если женщина любит мужчину, она хочет от него детей. И она хочет выйти за него замуж, чтобы он не бегал к другой. Почему у нее не сложилось с мужем?

— Потому что он лгун, иждивенец, бесчестный человек. Он присвоил себе докторскую степень. Он заводит романы с пожилыми женщинами и живет за их счет.

— Да? Прости, но она поменяла шило на мыло. У тебя две жены, ты пишешь для какого-то раввина проповеди, в которые сам не веришь. Ты ей рассказал про меня?

— Еще нет, но она прочитала объявление в газете и что-то заподозрила. Она может сюда позвонить в любую минуту. Или может, уже звонила?

— Мне никто не звонил. Что мне ей сказать, если позвонит? Что я твоя сестра?

— Я сказал ей, что приехал мой двоюродный брат Файвл Лембергер.

Тамара рассмеялась:

— Мне сказать, что я Файвл Лембергер?

— Говори что хочешь.

— Почему ты не сказал ей правду? Я приехала сюда не для того, чтобы забирать тебя у кого-то.

— Да, надо было так и сделать. Но тут же начались бы расспросы, она бы мне не поверила. Тогда я не смог бы видеться с тобой.

— Ревнивица? Дядя дал объявление в газету без моего ведома. Я не хочу усложнять тебе жизнь. Если она тебя так любит и ты тоже увлечен, при чем тут я? Я просто прошу тебя помочь мне с комнатой. Хорошо, что пока «Джойнт» платит. Потом я найду работу. Кто-то уже предлагал мне работу — сортировать пуговицы. Фабрика находится далеко, где-то в другом городе.

— Зачем нужно сортировать пуговицы?

— Кто его знает? Зачем-то надо сортировать пуговицы. И к тому же я могла бы пригодиться: если тебе нужен развод, я дам тебе развод. Если тебе не нужен развод, то я могу сортировать пуговицы и без развода. Пей чай, остынет. Где будешь справлять субботу? У крестьянки или у еврейки? Или может, вторая тоже нееврейка?

— Ее отец был еврейским писателем.

— Даже так? Меня ничто уже не должно удивлять после всего, что я пережила, но я все же удивлена. В чем смысл такой жизни? К чему это приведет? Ты тоже моложе не становишься. Так в чем смысл всего этого? Если она, твоя любовница, позвонит, что мне ей ответить? Я не хочу играть роль разоблачителя.

— Скажи, что ты родственница.

— Какая родственница? Если я скажу одно, а ты — другое, она узнает об обмане.

— Она так и так узнает. Она может поговорить с дядей или с тетей. Они точно не будут ей лгать.

— И то верно. А что будет, если она узнает, что у тебя кроме нее еще две жены вместо одной?

И Тамара снова засмеялась. Смех менял ее лицо. Во взгляде светилась радость, которой Герман до этого не замечал или о которой успел забыть. На левой щеке даже показалась ямочка. На мгновенье она снова приобрела девичью кокетливость и обаяние. У Германа появилось странное чувство, будто молодость пряталась в уголках Тамариных глаз, полных самоуверенности, которую никакие болезни не смогли искоренить. В нем проснулось желание обладать ее телом, любопытство к ее скрытой женственности. Он поднялся со стула, словно желая попрощаться. Тамара тоже встала и спросила:

— Ты уже бежишь, да?

— Мне сегодня еще надо успеть в микву[62], — пошутил он. — Канун субботы…

На Тамарином лице снова появилась улыбка.

— Я не слышала слово «миква» уже Бог знает сколько времени.

— Тамара, иди сюда.

— Что ты хочешь?

— Поцеловать тебя.

— Двух женщин недостаточно? Достаточно. Меня будешь целовать уже на том свете.

— Тамара, ты не вправе отказываться, — Герман сам не знал, что говорит. — Это не твоя вина, что мир полон злых людей.

— На что мне рассчитывать? Что ты меня возьмешь третьим колесом в телегу? Давай не портить того, что было. Мы прожили вместе годы. При всех твоих выходках это были мои лучшие годы.

— Спасибо, Тамара, спасибо.

— Помоги мне с комнатой!

Они перекинулись еще парой слов в коридоре. У выхода Тамара вдруг подошла к Герману и поцеловала его в губы. Это было так неожиданно, что он даже не ответил на ее поцелуй. Он попытался ее обнять, но Тамара отстранилась и велела:

— Иди!

Герман вышел, его глаза наполнились слезами. Он шел, не разбирая дороги, и чуть не споткнулся на лестнице. Он вошел в метро и отправился в Бруклин.

В последние годы Германа не покидало чувство разочарования, но на этот раз его охватила такая боль, какую он уже давно не испытывал. Он почувствовал жалость ко всем существам, живущим и мучающимся, — людям и животным. Тамара, сам Герман, Маша, Ядвига, Шифра-Пуа, раввин и все-все тяжело страдали, были полны тщетных надежд и шли все в одном направлении — к предсмертным мукам, болезни, убийству, скотобойне и могиле. В семье Германа все уже достигли неизбежного конца. Не помогли ни молитвы, ни благословения, ни пожелания, ни другие уловки, чтобы выбраться из смыкающихся тисков. Злодеи, запятнанные невинной кровью и совершившие убийства, которые ни Бог, ни время не сотрут из памяти, тоже потихоньку умирали, кто от рака, кто от инфаркта. Как это объяснить? Не может быть никакого объяснения тому, почему детей загоняют в товарные вагоны и везут на смерть. А если на это и есть резон, то он мерзок. А невинные животные? А мышь, которая идет вечером попить воды и попадает в когти кошки? А сама кошка…

Герман посмотрел перед собой. Пассажиры жевали резинку и читали газеты. Они утешали себя чужими несчастьями, некрологами и сообщениями о преступлениях. Невесту застрелили в день свадьбы, и ее фотография смотрела с желтой страницы газеты: в свадебном платье со шлейфом, с букетом цветов и улыбкой. Чего же она хотела? Быть преданной мужу, беременеть, рожать детей в муках, воспитывать их, работать, стирать, убирать, состариться и умереть. Но даже этим не наделила ее судьба. А убийца? Утолив свой гнев, теперь он будет ждать несколько лет в камере для смертников того момента, когда все апелляции будут отклонены, придет время последней трапезы, и его поведут на электрический стул… Лучший мир? Грядущий мир? Уфф…

Закрыв глаза, Герман погрузился в собственную тьму.

IV

Пятница и суббота с Ядвигой пролетели быстро. Ядвига не перешла в иудаизм официальным образом при участии раввина, но старалась соблюдать законы. Она помнила еврейские обычаи с того времени, когда прислуживала у родителей Германа. На субботу она покупала халу и пекла печенье. В Америке нет таких печей[63], в которых можно держать чолнт, но соседка научила Ядвигу накрывать газовую плиту асбестом и ставить на него еду, чтобы она не остывала в субботу.

Ядвига купила на Мермейд-авеню вино для благословения и субботние свечи с двумя медными подсвечниками. Она не знала слов благословения, но после зажигания субботних свечей закрывала руками глаза и что-то бормотала точно так же, как это делала мама Германа.

А еврей Герман не соблюдал субботу. Он включал и выключал свет, после ужина, состоящего из рыбы, риса с бобами, курицы и морковного цимеса, садился писать, хотя, как Ядвига хорошо помнила, писать в субботу запрещено. Когда она упрекала его в том, что он нарушает Божьи заповеди, Герман заявлял:

— И ты собралась меня поучать? Бога нет. Нет. Если даже и есть, я хочу поступать Ему назло…

Сегодня Герман принес домой деньги, но выглядел он более озабоченным, чем когда-либо. Ядвига пыталась заговорить с ним, но он не отвечал. Он несколько раз интересовался, не звонил ли ему кто-нибудь по телефону сегодня до его возвращения. В перерыве между рыбой и бульоном Герман вынул из нагрудного кармана записную книжку с ручкой и что-то пометил. Иногда по пятницам, пребывая в хорошем расположении духа, он пел субботние напевы, которые знал от своего отца, — «Шолом-алейхем»[64], «Эшес хайл»[65]. Герман перевел их для Ядвиги на польский: первый был гимном ангелам, провожающим еврея домой в субботу, а второй — похвалой любимой жене, которая ценнее жемчуга. Щеки у Ядвиги рдели, когда Герман говорил с ней словами из Библии, ее глаза светлели и наполнялись субботним весельем.

Но сегодня Герман молчал и постоянно оглядывался, как потерянный. У Ядвиги иногда закрадывались подозрения, что у Германа были другие женщины во время его поездок. Все же он был городским, образованным человеком. Ему, наверное, иногда хотелось иметь отношения с женщиной, которая умеет читать эти маленькие буковки. И все же она жалела Германа. Разве мужчины способны понять, что им нужно на самом деле? Их ослепляют слова, улыбки, стук каблучков. В Америке полно вертихвосток, кокеток и распутниц.

Назад Дальше