Эсфирь - Сергей Лопатин 2 стр.


Они почти не ели, с глаз каждой по скулам и по щёкам текли одинокие слёзы. Мне было жалко их. Дверь открылась. Миллионами взглядов мы подняли свои шесть на Ридо. Он так же грубо повторил, не повторяя лишь шутки своей, да какая это была шутка - похабные слова, от похабности которых, нами воспринимаемой, ему становилось смешно. Он был типичной мразью, типичным выродком. Ублюдком, наверное. Карие глаза, ненавидящие и ненавидимые. С высокой горбинкой нос. Смуглая кожа. Было в его лице что-то огрызающееся, нервное и скрывающее это. Эта мразь считала себя высшим существом и это было самым отвратительным в нём. Мы безропотно пошли за ним. В другой комнате сидел охранник, безмозглое существо с сильной челюстью, огромный детина, который сам был бы не против оказаться на моём месте. В середине комнаты была большая грязно-розовая кровать, со стоящей рядом с ней фотокамерой, призванной фиксировать отрывки нашей механической любви. Ридо велел всем раздеться. Эта тварь могла сделать всё. Я начал раздеваться. Ридо кричал, чтобы мы поторапливались. Девочки настолько медленно раздевались, краснея, что он начал срывать с них одежду. Мы оказались обнажёнными друг перед другом, но меня это нисколько не возбуждало, а должно было. Ридо взял Аннах за руку, чуть выше локти и швырнул её на кровать. Тоже самое он проделал и с остальными девочками. Они сидели перед нами, пока он фотографировал их. Он велел всем уйти с кровати, кроме Аннах, а Аполлосу сказал подойти к ней. Её же было велено заняться с ним французской любовью. Аннах встала, обдала Ридо какими-то ругательствами и сказала, что она ни за что не будет этого делать, продолжая называть его самыми грязными словами. Наверное, здесь могла бы быть пощёчина. Герцог или граф в бульварном чтиве именно её бы и отвесил. Мразь не даёт пощечин. Он просто удали её. Кулаком в лицо. Аннах упала. Он продолжал бить её ногами. Я пытался ударить его, за что получил в пах ногой охранника и оказался на полу, задыхаясь от неожиданной боли. Они оба били её. Она дико кричала. Они били её больно, но старались бить так, чтобы не нанести увечий и не повредить никаких органов. Метте, Техаамана и Эсфирь тоже набросились на Ридо и эту безмозглую светлоголовую детину, за что получили то же, что и я. Они продолжали бить её, но всё реже и реже, став теперь издеваться над ней, над голой, бесчувственной Аннах, с разбитым носом и губами, с разлитыми на слёзы глазами. Они ногой теребили её, как падаль. Они похлопывали её по бёдрам, грудям и ягодицам. А Ридо взял её за за нос и потрепал эго со словами: "В следующий раз послушаешься", с обязательными выражениями, приводить здесь которые мне стыдно. Он сфотографировал её, беспомощную, закрывающую руками лицо, безумную от густоты крови на губах. Но самым страшным в этом было то, что мы смотрели на неё, безучастные к ней, ждущие, когда это же самое произойдёт с нами. Ридо смотрел на Аннах, потом, вопросительно, на нас. Уверенный. Безнаказанный. Беспощадный. Вот здесь я обнаружил в себе свою глупость, идеальность, наивность и доверчивость, я возненавидел их, себя. Их - за существование, себя - за них, за то, что мысли во мне такие были, за желание, которое и погубило на тот момент меня.

Камера ждала. В этом было ожидающее, оконченное, решённое и беспрепятственное. Он взял Метте за руку, в том же месте, что и Аннах, также бросил её на кровать. Повторяемость давила на нас, она подразумевала продолжение, аналогичное только что виденному нами. Метте лежала на кровати, подбирая ноги под себя, прикрывая груди рукой, в изгибах гротеска, ненастоящая, не похожая на девочку. Ридо снова приказал Аполлосу сделать то, что тот не сделал раньше. Аполлос нехотя подошёл к Метте. Я прятал свои глаза. Теперь я видел то, что я хотел. И это было не тем, что я представлял. Это было грязью, высокосортной грязью, в конечном итоге, нас фотографировали не в подвалах с оцарапанными коленями, не с наркотическими глазами. Но грязь оставалась грязью, независимо от того, на чём она была, на мешковине или на шёлке. Я думаю, вовсе незачем рассказывать в подробностях совершенно дикую сцену любви по принуждению между Метте и Аполлосом, камера с прицепленным к ней Ридо металась по комнате, во всех ракурсах ухватываясь за стыд их. Метте не была девственницей, и в схватке обоих тел не было неумелости, какой-то опыт у них имелся. Ридо велел Техаамане присоединиться к ним, а позже и мне. Оставалась безучастной одна Эсфирь. Она держала закрытыми груди и глаза. Камера похабно подмигивала. Змеями мы переплетались, изображая счастливые лица наслаждения партнёрами. Сначала я был с Метте, потом я поменял, по велению Ридо, её на Техааману. Для неё тоже не новым была плотская любовь. Какие-то ужасные позы, фальшивые лица. Ридо снимал. Потом он велел остаться на кровати только мне. Он поманил пальцем Эсфирь. Она смотрела ему в глаза. Его скрытая неуверенность, агрессия слабых вырвались наружу, она смотрела на него спокойствием сильных. Он крикнул. Она продолжала смотреть. Слабость мрази и сильная личность не играли роли в принуждении, слабый Ридо принудил Эсфирь подойти к кровати, и это было в его силах. Он подошёл к ней, толкнув к кровати. Эсфирь встала на колени на ней, смотря теперь в мои глаза. Ридо: "Начинайте". Она смотрела в меня, крики Ридо пропадали, ничего не было, мы были помещены в особый мир. Она смотрела в мои глаза, а я порывался спрятать их от неё, но ни черта у меня не получалось. Ещё раз Ридо: "Начинайте". Я лежал, она стояла предо мной на коленях: "Не надо". Ридо ей: "Заткнись". Я не сказал ей ничего. Я не мог больше смотреть ей в глаза, чувствуя, конечно, не вину в том, что я тогда делал с ней, но в том, что я желал этого ранее, ещё несколько часов назад. Эсфирь была девственницей. За недевственностью Метте и Техааманой Ридо забыл про то, что Эсфирь могла быть девственностью. Её кровь будто повергла его в оргазм, он снимал и снимал своей мерзкой камерой, стараясь не упустить ничего из появившегося. И я, и Эсфирь были в крови, в её крови. Она была в слезах. Ридо сказал, что на сегодня достаточно и ушёл в красную комнату проявлять следы нашего, моего, греха.

Всё это время за нами наблюдал, ухмыляясь, охранник, ненавидимый мною даже больше Ридо.

Нам было позволено уйти в ту комнату, в которой мы жили. Метте, Техаамана и Аполлос помогли встать и дойти до неё Аннах, пролежавшую в стонах на полу. Я вошёл в комнату последним. В ней было трагически. Рядом с дверью девочки (номинально) заботились о плачущей Аннах, которая была вся в ссадинах, кровь на лице которой ручьями остыла. В углу, там же, что и ночью сидела Эсфирь, так же как и ночью, обхватив ноги руками, уткнув лицо в кровавые колени, кровь была размыта по ним мокрыми от слёз ладонями. Её ноги были в струйках крови. Я подошёл к ней. Сел рядом, так же, как она. "Прости меня". Обнял её со спины. Две наспех одетые статуи, два обездвиженных тела, ровным дыханием прикасавшиеся. Так мы просидели час, может быть больше, пока она не показала мне своё лицо. Она снова - в мои глаза. Я снова: "Прости меня". Понимающе и безнадёжно улыбнулась, снова спрятав лицо в колени. Я снова обнял её. Снова час или два.

Русые её наклонённые волосы вплетались в бездну коленей. Глаза голубые. Высока. Губы - настолько странные, настолько единственные, что богом или кем там ещё, наверное, специально для её губ был выдуман такой решительный и пробуждающий цвет. Я не знал тогда, не знаю сейчас, что было с ней до того, как попала она сюда (заметны, возможно, мои несознательные блуждания между прошедшим и настоящим временем; они объясняются совершенной живостью моей памяти, когда я вспоминать вынужден те подробности, о которых говорю, я возвращаюсь в воспоминаемое, и сознание принимает формы, которые были свойственны ему тогда), мы никогда не говорили с ней об этом. Часы, возложенные на алтарь прощения, исходили. Я и Эсфирь, забитые отчаянием в угол, как-то не замечали того, что было вокруг, это преследовало меня всегда, как только она была со мной, ничего больше не было мне интересным, больше не существовало ничего. А, между тем, Аполлос смеялся вместе с Метте и Техааманой, не замечая иногда вернувшейся от слёз Аннах. Всё оказалось обратным. Мне стало понятным, что мои желания были ложными, что всё по-другому. Эсфирь плакала в моих руках, а самые тяжкие, самые невозможные мысли пытались найти себе место в моей голове. Метте и Техаамана, в свои пятнадцать, видимо, с кем только не спавшие, не воспринимали произошедшее как нечто ужасное, им, мне казалось, даже нравилось это - совокупляться со мной и ли Аполлосом, таковы были, такие же развратные, как и всё рядом. Я проклинал свою идеальность, но она была во мне, и ничего я не мог с этим поделать. Я с предубеждением относился к Метте, к Техаамане, к Аннах, которую неделю спустя лишил девственности Аполлос, которого я вовсе ненавидел. Всем им нужна была физическая любовь, не важно, в каком виде она было доступной им, они могли оценивать только факт её наличия, только результат, но не процесс, результат процесса. Исключительно половой контакт будущего мужского и женского тел нравился им, и не было для них никакого различия, с кем они занимались любовью, со мной ли, с Аполлосом ли, им важен был только факт, только материя, только тело, во всех его низменных проявлениях. Довольно противоречиво использовать такие слова, они противоречат тем словам, которые располагаются на тысячи четыре самих себя выше. Совсем недавно я был таким, жаждущим только тела, но я был замещён сам собой. После грубой постельной сцены, после избиения Аннах я оказался другим, определённо.

Эсфирь всё ещё скрывала лицо в беспомощности колен. Я смотрел на неё, как иногда случается смотреть на что-то, будучи занятым вязкими мыслями, что остаётся незамечаемым под действием отвлечённости, пренебрегая анализом воспринимаемого. Я думал о том, что изменилось во мне, что осталось таким, каким было, я думал об Эсфирь, я думал о чём-то постороннем. Постепенно прощаясь с увлечением своими мыслями, я всё внимательнее рассматривал её, её плечо, испачканное задетой полоской крови, её шею. Я проник руками к её коленям, я поднял её голову, я повернул несопротивляющееся лицо к себе. Глаза, забывающие и раскрасневшиеся; я знал, что она простила меня, но мне не было этого достаточного, и тогда я был вовсе не о том, я был рядом с ней, я чувствовал её подлинную невинность, не того физического признака, который выдуман ханжеской природой, а ту истинную невинность, безгрешность, чистоту нравственную, неспособность к низменному, отличие между принуждаемым и истинным. Это не просто.

Неестественно долго мы смотрели на наши лица. Я до сих пор могу лишь предполагать, чем это было. Возможно, простая манерность, возможно, нечто другое. Это одно из того, что вечно ставиться под сомнение. Есть это или нет? Я могу сказать, что есть. Я это воспринимал. Это - мгновенное срастание ритма, мгновенное рождение того общего, что невидимо, но что связывает тело и его объяснение, что связывает мировоззрения и сидящих нас внутри. Я часто замечаю грубые, холщовые подделки, имитации этого, вынужденные существовать из-за стандарта существования их обладателей, взаимно лгущих, принимающих ложь и отдающих её. Деньги не так могущественны, как привыкли считать. Она могущественна. Ложь. Она универсальна и пользуются ей все. А там, где не существует её, возникает это самое, определение чему я пытаюсь дать. Когда за день становишься человеку более близким, чем все остальные, это, конечно, вычурно. И показательно. Это исключение, самое редкое из всех, когда-либо бывших. Эти молчаливые жесты и взгляды означали, если могли они означать что-то определённое и чёткое, больше, чем могли содержать в себе слова, вот почему так трудно передать их.

Её колени, её голубые глаза, объёмно голубые, кровь на коленях, на плече, на обратной стороне голых бёдер, мои руки на её щеках, жалость моя, моё раскаяние и ненависть к себе смешались в новую форму нашего физического обозначения. Ночь находила своё место в нашей комнате. Она просилась переночевать у нас и мы не могли отказать ей. Так вот, всё это переросло в то, как мы провели эту первую спящую ночь. Мы заснули вместе, на простынях и одеялах, брошенных на пол. Ночь, наверное, не снималась в детстве для порнографических журналов, её, раздетую и раскинутую не фотографировали для стариков, находящих в обладаниях такими запретными картинками утешение, избавление некое от мук импотенции. У ночи этого не было.

Я уснул вместе с Эсфирь. Ночь была свидетельницей нашей нежности. Мы лежали, переплетаясь, и это было наслаждением спокойствием и негой. Одна моя рука берегла левую её грудь, другая, обнимающая, лежала своей кистью на её правом бедре. Это было мягко. Сладко. Это было лучшим, что было. Эсфирь была абсолютно голой, лишь белая тонкость простыни изредка появлялась на её теле, по которому сползали мои глаза. И чем дальше мы наблюдали, как минуты проходят сквозь нас, чем дальше мы не замечали сначала удивления, а потом смех Техааманы, Аполлоса и Метте, тем ближе становилась неизбежность принуждения любить телесно. Это угнетало, это оскорбляло. Это мучило нас. Но, самое главное, это предстояло. Дверь должна была раскрыться и Ридо должен был всех звать на кровать другой комнаты, где должен присутствовать обезьяноподобный охранник. Всё должно. Есть только совсем незначительное количество людей, для которых ничего не значит это слово "должно". Есть только несколько часов во всей жизни, в которые это слово не имеет силы. Пять, семь или семь с половиной - никто не считал. У меня этих часов было много. Каждую ночь я безразлично это "должно". Это слово создано теми, кто не смыслит себя без правил, кто живёт так, как нужно, так, как живут другие. И без этого нельзя. Вот и ещё одно слово, ненавидимое мной, переступаемое мной. Людей, для которых оно - нерушимо обязательно к исполнению - большинство и поэтому Ридо обязательно откроет дверь.

Конечно, она открылась. Конечно, он велел всем отправляться к кровати. Аннах, разумеется, оставалась в комнате, ещё не ожившая после ударов их ног. Всё не было таким, как вчера. Мы уже повиновались. Мы - Эсфирь и я. Аполлос, Метте и Техаамана жаждали уже близости тел, их жара, их наслаждения. Для них это было наслаждением. У них, никогда не сумеющих убрать условности из своей жизни, их внезапное исчезновение открыло всё то, что было в их организмах. Говорю "организмах" только потому, что ничего кроме организмов они не имели. А всего два дня назад и я тоже не имел ничего, кроме организма, влекомого к другому организму.

Это было неловко. Неловко ощущать, что Эсфирь сейчас думала о том же, о чём и я. О необратимости. Мы знали, что сейчас кто-то из нас пойдёт на кровать-эшафот, что эта любовная казнь не станет искуплением и избавлением от мук неловкости, мук невинности и вечного её лишения. Мы знали, что эта казнь не будет последней. Первой пошла Эсфирь, так захотел Ридо, так захотела его камера. Для Эсфирь всё началось с Аполлосом в то утро, он механически исполнил роль своего тела и ушёл с кровати, подчиняясь Ридо, который ещё фотографировал одинокую и безлицую Эсфирь на измятой постели. Он велел ей ложиться на спину, он велел ей принимать различные позы, он заставлял её поддерживать её груди руками, он заставлял то же самое проделывать с ягодицами, он заставлял её. Потом он велел подойти мне к ней. Он заставил нас совершить грех. Я подошёл к Эсфирь: "Прости меня". Это звучало так же, как аминь, так же, как последние слова умирающего и умершего. Я не мог смотреть ей в лицо во время этого сеанса принуждения. Ридо швырнул на кровать и Метте, приказав той примкнуть к нам. Я не буду дальше выбивать резцом памяти подробности сцены совокупления. Это, по крайней мере, не этично. Это не важно.

Потом Ридо фотографировал нас просто лежащими рядом. Потом во время французской любви. До сих пор, после трёх с половиной десятков лет, я вздрагиваю от воспоминания об этом, мне становиться точно так же неловко, как было тогда. Точно так же. Эти фотографии были последними на то утро, из тех, что были сделаны в комнате с ненавидимой кроватью. Ридо велел перейти девочкам в другую комнату, а мне и Аполлосу разрешил идти. Он ушёл, а я пошёл вместе с Эсфирь, быть рядом с ней, хотя какой толк был от моего присутствия.

Комнату, в которой мы находились теперь, завесил кто-то красным атласом. Выглядело весьма пошло, но Ридо включил свои лампы, наделал складок в атласе, спускающемся с потолка на пол, и комната превратилась из пошлой в невыразительную. Она стала обычным переливающимся фоном для обнажённости Метте, Техааманы и Эсфирь, которые вдвоём, втроём и поодиночке становились в разные позы и "показывали свои прелести", как похабно говорил Ридо. Всё это со стороны, кроме меня, наблюдал и нечеловеческго вида охранник, видимо, редкая мразь. Он едко ухмылялся, и я ненавидел его за всё, за эти ухмылки, за маленькие, бездумные глаза, за отсутствие любых эмоций. Его ненавидящие взгляды, его презрительные ухмылки, самое ненавидимое - когда мразь презирает.

Я часто тогда представлял себе тех людей, которые покупали у Ридо пачки наших фотографий, мне было чрезвычайно трудно вообразить их, представить себе их лица, глаза их, смотрящие на изображения меня, Эсфирь, Метте, Техааманы. Иногда мне представлялись скользяще выбритые старики, с выразительным лицом, с полноцветными ещё карими глазами, жаждущие жизни и плоти, испытывающее такую тягу к наслаждению каждым из наслаждений, что годы не способны остановить. Иногда я выстраивал в своём (а тогда только воображение было у меня - даже тело принадлежало другим) воображении узколобых, широкоскулых, угрожающе дёшево выделывающих из себя героев-любовников, подонков, которые потно смеялись над ними, над нашими фотографиями, надо мной и Эсфирь, желая её, в остатках своих жалких фантазий видящие себя с ней, насилующие её. Иногда же в сети моего моделирующего людей аппарата попадалось что-то на вроде эстета в шёлковом халате, с пошленькой сигарой, нежно держащего в ухоженных аккуратных и манерных руках фотографию девочек, такие предпочитали запретную красоту одинокого юного тела, без всяких там его опошлений половыми актами. Я всё думал, каким же из них может быть тот, кто обладает нашими фотографиями. Потом я убежусь, что был прав во всём, убежусь самым горьким образом.

Съёмки в атласной комнате были быстрыми. Похоже, Ридо не был настоящим фотографом. Самих фотографий я никогда не видел, чтобы по готовому результату оценивать его качества как фотографа, на все его обращения с камерой, светильниками и прочими сопутствующими этому вещами походили на действия абсолютно постороннего человека: никаких дублей, он всё делал мгновенно, было видно, что для него важна не форма, не содержание, а факт фиксации совокупления между мальчиком и девочкой, он суетился, он нервничал поначалу, потом, конечно, привык. Ридо дотошно фотографировал нас со всех точек, размещая камеру во всех осматривающих нас местах, получая таким образом, как думал он, уникальные снимки, почти одинаковые братья которых производились сотнями и тысячами таких же, как он.

Назад Дальше