– Карман, – говорила мне она, – я, наверное, отправлю тебя в Венецию, передашь им, что́ я думаю насчет этого их Крестового похода.
– Но, бяша моя, они и так знают, что́ ты по этому поводу думаешь. Ты им отправила целый тюк писем, королевская печать, Королевы Британии, Уэльса, Нормандии, Шотландии, Испании – мы, кстати, по-прежнему правим Испанией?
– Нет, и мы ничем таким не правим. Правлю я.
– Я употребил королевское «мы», разве нет, любовь моя? Толика старого-доброго множественного, блядь, числа мы-с-Господом-Богом-у-нас-в-кармане, которой вы, королевские кровя, пользуетесь там, где довольно будет и единственной громадной манды. – Я склонил голову набок и ухмыльнулся, звякнул бубенцом на колпаке манером самым чарующим.
– Вот видишь – потому-то и надо послать тебя.
– Убедить их, что ты огромная манда? Я выражался образно, любимая. Ты же знаешь, я тебя обожаю, включая – и в особенности – твои конкретные дамские части, но я уважаю ту неимоверную мандоватость, с коей ты правишь своим государством. Нет, говорю я – отправь еще фунт королевских печатей и воска с зычным «Отъебись» папе римскому, на латыни. Подпись: Королева Корделия, Британии, Франции и прочая, и прочая, а после обеда я попробую осеменить тебя наследником престола.
– Нет, – ответила она, и нежная челюсть ее закаменела.
– Ну что ж тогда, прекрасно, – сказал я. – Отправим письмо, обедом пренебрежем и сразу приступим к зачатию наследника. Я чую в себе толпу крошек-принцев – так и рвутся на свет, толкаясь, чтоб тотчас начать что-то замышлять друг против друга. – Я выпятил перед ней гульфик, являя ощутимую настоятельность тотчас завести потомство.
– Нет, именно поэтому мне следует послать туда тебя, – сказала она, пренебрегши моим красноречивым жестом, знаменующим подачу принцев насосом. – Никакое письмо, никакая депеша, никакой гонец даже приблизительно не смогут им досадить так, как ты. Лишь ты способен пристыдить их за то, как бездарно они просрали последний Крестовый поход. Только ты, дорогой мой дурачок, сумеешь до них донести, до чего нелепым – и дьявольски неудобным – я полагаю их призыв к оружию.
– Moi? – рек я на идеальном, блядь, французском.
– Toi, mon amour, – ответствовала она дразнящим языком лягушек. Затем легонько поцеловала меня в лоб и протанцевала по всей королевской опочивальне к тяжелому столу, где лежали бумага, чернила и перья. – Королевство идет в жопу. Мои верные рыцари мне нужны здесь – бряцать оружьем перед теми, кто захочет отнять у меня трон. Тебе нужно будет ясно дать понять венецианцам, что у меня нет намерений вступать в новый Крестовый поход, да и ни у кого из моих земель такого намерения нет. И если мне удастся, у моих союзников его тоже не будет. Кроме того, я хочу, чтоб отправлялся ты в своем трико. Нужно, чтобы посланье от меня доставил шут.
– Но я же твой король.
– Вот и нет.
– Королевский супруг? – предположил я.
– В миг слабости, увы, я трахнула шута, – рекла в ответ она, склонив от стыда голову.
– И вышла за него же, – подсказал я.
– По-моему, не стоит на этом залипать, любимый. Езжай к ним. Передай им от меня все. Поживи в их дворцах, попей их вина, разузнай их секреты – и оставь их, смятенных, раздраженных и оскорбленных. Я знаю, только ты так умеешь.
– Но, бяша, отправлять дурака к папе…
– Ох да ебать папу!
– Мне кажется, этим уже кто-то занимается.
– Нет, о Риме тебе печься не стоит. За всем этим стоит Венеция. Генуя только что вышибла из них дерьмо девяти оттенков, им нужно денег собрать. Они считают, что священная война восстановит им военный флот и заново откроет торговые пути, которые они уступили генуэзцам, но делать они это будут отнюдь не на средства Корделии. Езжай в Венецию. И прихвати с собой Харчка и Пижона.
– Присолим землю всем манером, значит?
– Да. Забирай своего слюнявого простофилю и обезьянку свою, и не забудь едкое остроумье – и спусти это все на дожев двор. Они не осмелятся тебя отвергнуть. А вернешься – зачнем наследника.
– Я ваш покорный слуга, моя госпожа, – ответствовал я. – Но до обеда у нас еще час, и…
– Сей смуту и спускай штаны[14] с возмутительнейшей трахомундии! – рекла королева, сбрасывая перевязь своего одеянья и переступая его. – Долой мундир, дурак!
Я так обожал, когда броня королевы-воительницы спадала с нее и она, глупо хихикая, оказывалась в моих объятьях.
* * *За свежесложенной стеной я услышал шаги – отчетливо, – а потом кто-то с грохотом уронил ведро. Значит, и меня оттуда слышно. Не знаю, сколько я пробыл в темноте, но прилив еще не схлынул – вода мне доходила до груди. Быть может, Порция вернулась из Флоренции – или слуга спустился в погреб за вином.
– Помогите! Меня тут замуровал в темноте ятый полоумный сенатор! – А если это сам Брабанцио? Совесть загрызла, и вернулся меня освободить? Я смягчил свои рацеи. – И под полоумным я разумею психа до крайности утонченного, с великолепным вкусом и…
Не успел я доорать свою лесть, как из-за стены раздался вопль – до того жалостливый и животный, что даже в своем убогом состоянии я содрогнулся. Так звучит смертоубийство, вне всяких сомнений, так отнюдь не изящное лезвие входит между ребер. Кто-то – человек – там страдает, взывает к Господу Богу и святым, перемежая воззванья свои воем боли, проникнутым ужасом, переходящим в тихий стон, а затем – тишина. Я слышал шорох и треск, будто кто-то веточки ломает, потом – лишь неумолчный бой капели в моей темной келье.
Я не осмеливался больше звать. Не хотелось бы, чтоб на меня обращал внимание тот, кто за стеной, ибо я был уверен: никакого спасения оттуда не явится. Я так настроился на звуки с той стороны, что даже капли отвлекали – докука средь разора.
Время шло. Может, час. А может, и лишь минуты.
Потом всплеск – уже у меня в келье.
Я заорал. И подпрыгнул, подтянувшись на цепях, – что-то в воде задело мою голую ногу, живое и тяжелое, извилистое и сильное. Я перестал дышать, желая обратиться в невидимку во тьме, слиться со стеной. Ноги мне омывало подводными теченьями, словно бы от чьего-то крупного хвоста или плавника. Может, слабины в цепях хватит, чтобы я перевернулся, сделал шпагат и пятками уперся в карниз? Я же акробат, я тренировался и выступал много дольше, чем был изнеженным аристократом.
Я раскинул руки, на сколько мог, и ноги мои оторвались от подводного пола – теперь я висел в позе энергично распинаемого. Ноги я завел назад, оцарапав стеной себе пятки и попу. Стопы мои уперлись в свод, я раздвинул ноги и опускал, опускал их, пока пятками не столкнулся с карнизом, который миг назад был вровень с моими плечами. Оковы впивались мне в предплечья, руки дрожали от напряженья, но я больше не был в воде – лицо мое располагалось от нее всего в нескольких дюймах. В лучшей своей форме я бы продержался в такой позе быстрый припев «Лилии пивной», но теперь лишь несколько вдохов отделяли меня от верной гибели. Я открыл глаза пошире, чтобы впивали весь свет, какой бы ни забрел случайно в эту темницу, но поймал ими лишь струйку собственного жгучего пота, стекавшего у меня по носу.
Если б только мавр дал мне утонуть в Большом канале и отсосать у собственной илистой смерти, когда я был к ней готов… меня б тут сейчас не было, я б с радостью сбросил этот бренный шум[15] и ступил бы в темное забвенье. Он тогда натурально достал меня своим благородством, а теперь вот я, скорей из отчаяния в ненависти, нежели из сожалений, желал, черт возьми, сдохнуть.
Что-то вынырнуло из воды у меня перед самым носом, я почувствовал.
– Так рви же мою главу с шеи прочь, дегтярный дьявол! Подавись!
Что б там ни было в воде – оно слизнуло каплю пота у меня с носа.
* * *ХОР:
В Венеции наш оказался шут, ставший вдруг послом, и он, супруг королевы – принц по проникновенью, так сказать, – приглашаем был в сенат и в дома знатнейшие, и там передавал он неудовольствие госпожи своей стремлением венецианцев и папы к Крестовому походу. И, согласно пожеланьям своей госпожи, с крайним презреньем к хорошим манерам острил, шутил и издевался он над хозяевами своими к вящему развлеченью себя самого и немногих прочих. Так Карман из Песьих Мусек снискал расположенье и вниманье дожа, Герцога Венецианского, главы сената, а среди всех остальных, уязвляемых его остроумьем, ворчали враги, вскипали сговоры и на голову его сыпались смертельные угрозы. (Последняя – по случаю того, что обезьянка его Пижон укусила супругу одного сенатора за сосок.)
Так и случилось, что в тот вечер, когда шут получил известие о кончине госпожи своей Корделии, Королевы Британии, Франции, Бельгии и прочая, от лихорадки, присутствовал он на балу во дворце советника сената на Большом канале и никаких утешений от венецианцев при дворе не дождался, окромя вина и безмолвного презренья. Обуянный скорбью, шут кинулся в канал в целях собственноручного утопленья, но некий солдат выдернул его из воды за шиворот…
Он лежал на брусчатке долго, в луже канальной воды, рыдал – сперва громкими задышливыми всхлипами, затем началась немая дрожь, словно само дыханье порождалось болью, вынести кою он был не в силах. С трагедии лица его тянулась нить хрустальных соплей и мерцала в свете факелов, точно она одна удерживала его душу на сей грешной земле. Мавр в богатой блузе золотого шелка сидел подле шута на корточках и ничего не говорил.
Наконец в нем пискнуло дыханье – шепоток такой же слабый, как издыхающая на подоконнике муха.
– Она умерла. Любовь моя.
– Я знаю, – ответил мавр.
– Тебе неведома любовь. Посмотри на себя. Ты же солдат – крепкая штука для убийства, вся в шрамах, ты же оружие. Может, тебе доставалась блядь из пивняка либо вдова-другая побежденных, но любви ты не знал.
– Я знаю любовь, дурак. Любовь эта, быть может, и не моя, но мне она ведома.
– Врешь, – сказал шут.
Мавр посмотрел на блики от факелов, плясавшие на ряби канала, и сказал:
– Когда женщина с изумленьем смотрит на чьи-то шрамы и не видит славы выигранных битв, а проливает слезы по мукам от боли ран – тогда вот и рождается любовь. Когда жалеет она о прожитом мужчиной и развеивает былые страданья его нынешними утешеньями – тогда и пробуждается любовь. Когда крепость воина встречается с нежно предложенной лаской – тогда он и находит любовь.
Шут сказал:
– Она видит дальше симпатичной твоей наружности, прозревает темного, извращенного, сломленного зверя, в коего тебя превратили годы, – зрит распутную маленькую тварь, коя есть ты в душе, – когда она приемлет тебя не вопреки, но благодаря тому, что ты наглая мартышка, – вот это любовь, что ли?
– Я так не сказал…
Шут перекатился и встал на колени перед мавром, схватил его за перед блузы.
– Ты и впрямь что-то знаешь! Скажи мне, мавр, если ведома тебе любовь, настоящая любовь, чего ж ты не дал мне утонуть, прекратить боль? Если любовь у тебя отняли, я подержу меч, дабы ты бросился на него, и буду гладить тебя по голове, пока ты корчишься в крови своего сердца. Вот такой вот я добрый. Чего ж ты не ответишь мне подобной добротой?
– Потому что ты пьян.
– Ох да отъебись ты. Мусульмане, с этим вашим отвращением к выпивке. Сами устраиваете, блядь, бойню чуть ли не по всему, блядь, западному миру, а стоит кому поднять тост за ваше здоровье, как вы все такие благочестивые, давай молиться, выбрасывать свинину и кутать своих баб в занавески.
– Я не мусульманин.
– Ну, значит, тайный мусульманин. То же самое. Меч кривой, серьга в ухе, сам черный, как мошонка сатаны. Что, нет?
– Завтра, когда протрезвеешь и пойло выветрится у тебя из головы, если все равно пожелаешь утопиться, я самолично привяжу тебе к лодыжке камень и брошу в канал.
– Ты поможешь в этом несчастному дураку с разбитым сердцем?
– Помогу еще как, но не сегодня. Сегодня я доставлю тебя домой живым и здоровым, малыш.
Мавр сгреб шута в охапку, как ребенка, и закинул себе на плечо.
– И не вздумай меня обворовать, мавр. Денег у меня не осталось. Так, чтобы очень, то есть. Мне придется жить милостями дожа, а они, я опасаюсь, на исходе.
– Я знаю.
– И ты мною не воспользуешься. Я не из вашей солдатни – те готовы приходовать все, что движется, лишь бы скучно между боями не было. Не то чтоб я тебя в этом винил, сам-то я годен – я вообще-то хоть куда приз. Какое-то время королем служил.
– Будь слова богатством, – вздохнул мавр, – ты стал бы царем среди царей, пока же ты лишь мелкий, мокрый и громкий.
– Это правда, я пьян, и мелок, и мокр, но влажность мою не принимай за слабость, хоть и об этом можно бы поспорить. Я, знаешь ли, вооружен, – произнес шут, елозя на плече и стараясь заглянуть оттуда в лицо своему похитителю. – Не рассчитывай, что примешься за дело, едва мы отойдем подальше от дворца. У меня на копчике три кинжала.
– Лишь солдатам гвардии дожа в Венеции дозволяется носить оружие, – сказал мавр.
– Я вне закона, – ответил шут.
– Боюсь, что и я, – сказал мавр.
– А что ты имел в виду – дескать, знаешь любовь, но она не твоя?
– Это я завтра тебе расскажу, когда приду смотреть, как ты топишься.
– Завтра, – произнес шут. – За мостом – направо.
Мавр прошагал по ступеням Риальто, на которых даже поздно вечером толклись купцы, бродячие торговцы и бляди.
ХОР:
Так и сложилась у них дружба. Два изгоя на дворцовых задворках среди ночи обрели в своих невзгодах братство, и так вот трудности одного стали стремленьем другого.
– Это кто? – спросил шут.
– Я его не знаю, – ответил мавр. – Идет за нами?
– Нет, орет что-то очевидное никому в особенности. Псих, несомненно.
– Его я уже понести не смогу, – сказал Отелло.
Явление четвертое Сколько за обезьянку?
Яго высился столпом кожи и стали средь шелков и роскошной парчи купцов Риальто. Те колыхались, как актинии в приливе, – торговались, собачились, лгали вежливо и безудержно, выуживали выгоду из потока товаров и услуг, текшего повсюду. На Риальто можно было купить что угодно – от граната до судоходного контракта. Среди кабинок свои столики установили нотариусы – записывать сделки, – а над ними с балконов трясли дойками с нарумяненными сосками бляди.
Яго стоял, возложив длань на рукоять меча, а вокруг бурлила торговля; кто-нибудь из торгашей то и дело вскидывал голову – и ежился под солдатским хмурым взглядом. Немного погодя на брусчатке вокруг Яго расчистился круг – водоворот в потоке.
Одна шлюха поглядела вниз и сказала:
– Этот, должно быть, сильно воняет, раз от него все так разбегаются.
Когда из сутолоки выступил Антонио в сопровождении двух молодых хлыщей, обряженных по такой жаре слишком уж плотно, Яго не протянул ему руки.
– Вы опоздали, – сказал солдат.
– Дела, дела. Вы же не предупредили заблаговременно, – ответил Антонио. – Яго, это мои друзья, Грациано и Саларино. Пытались распотешить своею доброй веселостью мою меланхолию.
Яго кивнул каждому по очереди – оба они были и выше солдата, и крепче статью. Хорошо кормят, хорошо содержат, подумал он. Но слизни, подумал он.
– Господа, соблаговолите пиздовать отсюда.
– Прошу прощения? – не понял Грациано, аж вздрогнув, и мягкая шляпа его съехала на один глаз.
– Ненадолго, – уточнил Яго.
Антонио шагнул между ним и вьюношами.
– Послушайте-ка, Яго, господа эти…
– Дело, – прервал его солдат.
– Дела Антонио – и наши дела, – сказал Саларино.
Яго пожал плечами.
– Брабанцио мертв, – сообщил он Антонио.
– Ой, – ответил Антонио. И повернулся к друзьям: – Пиздуйте-ка вы и впрямь.
– Совсем ненадолго, – поддержал его Яго, и двое растворились в толпе, по виду – скорее радуясь освобождению, чем оскорбившись.
Антонио схватил Яго за сорочку и повлек за собой в уголок между будками торговцев пряностями.
– Брабанцио умер? Когда?
– Его перезрелый труп нашли сегодня утром. Слуги спустились в погреб на вонь. Мне донес мой верный человек на острове. Он приходует одну служанку Порции по случаю.
– Стало быть, Порция уже вернулась из Флоренции?
– Только вчера. Монтрезора не видели две недели, с самого Успения. Челядь на Вилле Бельмонт думала, он поехал к Порции во Флоренцию – ну или на Корсику, отбирать у мавра Дездемону. А нашли его в таких глубинах дворца, что вонь и до винных погребов не добивала.
– В глубоких погребах? То-то я думал, что это от него ни звука не слышно. Стало быть, он там с той ночи, с дураком.
– Все всяких сомнений.
– Считаете, дурак пришел в себя и на него набросился?
– Нет. Я отправился в Бельмонт, как только узнал, едва послав вам записку о встрече. Возле тела стояло ведерко с раствором, и лопатка каменщика в нем застыла. Незадолго до смерти Монтрезор клал стену. Должно быть, давно собирался – еще до того, как посвятил нас в свой план. Сдается мне, он замуровал дурака в той глубокой келье, куда мы его втащили. И оставил его там умирать.
– А достроив стену, не выдержал и умер. Брабанцио же был очень стар и немощен телом, хоть и не рассудком.
– Его сожрали, – сказал Яго и улыбнулся: по лицу купца прокатилась волна ужаса.
– Крысы? – уточнил Антонио. – Если он так долго пролежал там мертвым, я бы не удивился…
– Да, они – но после того, как кто-то оторвал ему голову, отъел руки, схарчил печень и сердце.
– Значит, не крысы?
– Кости в руках его расщепились. Я как-то видел человека, чью руку вырвало якорной цепью. У Брабанцио кости выглядели так же. – Яго порылся у себя в поясе и вытащил длинный, причудливо изогнутый черный клык, в половину своего большого пальца. – Нет, Антонио, то были не крысы. Вот что вытащили из того, что некогда было его ягодицей.
– Ему и задницу съели?
– Понадкусывали.
– И Порция все это видела?
– Челядь ее не пустила. Побоялись того, что может таиться в темноте. Я на него взглянул первым. Обернул его в мантию, пока не спустились другие. Сказал, что он споткнулся, упал и его съели крысы. Ведро и мастерок спрятал глубже в подвале. Никто не усомнится.