Мой взгляд на литературу - Станислав Лем 6 стр.


Лингвист, каковым является Бар-Хиллел, этим вопросом пренебрегает. Он заявил, что неодинаковая длина значащих одно и то же разноязычных текстов является проблемой исключительно для печатника. Наверное, не только, ибо тот, кто не учитывает отношения длины предложений к их смысловому объему, не может быть писателем. Речь здесь идет не только о «эстетичности» высказывания. Скорее о том, что в произведении попадаются ситуации, в которых или надо что-то выразить абсолютно сжато, или от высказывания отказаться, поскольку tertium non datur[15]. Сжатость будет не показателем лингвистической формы, а задачей, определенной контекстно и конституционно.

Это можно описать при помощи следующего сравнения. Существуют компьютеры, работающие в режиме реального времени и работающие вне его. Компьютер второго типа решает, например, математическую задачу; качество решения не зависит от того, справится ли он с ней в течение секунды или десяти минут. Компьютер в режиме реального времени должен работать «шаг в шаг» с действительным (физическим) процессом, который он контролирует или которым управляет (например, компьютер, наводящий ракету на цель, должен работать в режиме реального времени, то есть успевать за темпом происходящего – например, полет – процесса). В отношении литературного текста мы сталкиваемся с подобной ситуацией. Есть тексты, оперирующие условным временем, не соотнесенным с темпом течения реальных событий, и есть такие, которые должны быть синхронизированы с тем, что описывают. Если синхронизация абсолютная, возникает эффект так называемой «семантической прозрачности» языка. Однако если в результате растянутости описание явно тащится за событиями, поочередно и медленно представляет то, о чем мы, впрочем, знаем, что должно происходить одновременно и быстро – эффект сеанса одновременной игры исчезает и бывает, что один язык за предметным действием «успевает», а второй нет. Первый действует как компьютер в режиме реального времени, второй – как работающий вне реального времени. Первый становится имитатором событий, второй – только протоколистом. Это не исключительно эстетические различия. Удивительно, когда они оставляют безразличным лингвиста.

Вопрос этот сводится к следующему: может ли быть мир литературного сочинения – благодаря созданию совершенных переводов – полностью предметно инвариантным?

Этот вопрос заключает в себе следующую альтернативу: или произведение является языковым посредником между потребителем и определенной предметной, незнаковой действительностью, или его так называемая предметная действительность является следующей в очередности системой знаков, которую следует истолковать, ибо недостаточна констатация чисто событийная или процессуальная.

Это вопрос каверзный и столь же неприятный для логика, как и пресловутый вопрос, лысый ли теперешний король Франции. Король не лысый только потому, что его нет, а не потому, что он попросту не был лысым: ужасный спор пылал вокруг логического статуса этого предложения и не догорел до сегодняшнего дня. Суть в том, что, согласно логику, предложение «само» должно предопределить то, что значит, единственность же значения заключает в себе однозначность дихотомии правды и лжи. Что же делать, если язык не всегда реализует такое предопределение? Исключительность проблем логика относительно вопроса волосяного покрова французского короля происходит из того, что явная неопределенность определения характеризует обычные системы, количеством предложений (их конъюнкцией) задающие диапазон своего смыслового соответствия. Ограничиваясь предложениями обособленными, логики и языковеды облегчают себе жизнь, чего исследователи искусства и литературоведы наверняка сделать не могут.

Вот пример, доказывающий это утверждение (им я обязан Анджею Вайде). Некий фильм, демонстрируемый зрителям, не обремененным барьерами эротической цензуры, представлял двух обнаженных любовников в постели (речь здесь идет о картинах, но их роль так же хорошо могло бы выполнить языковое описание). Камера показывала тела, опуская области гениталий, что было требованием конвенции, которой следовали повсюду до падения цензурных барьеров. Зрители реагировали смехом на этот пропуск, поскольку пропуск они восприняли как двойную непристойность; то, чего не показали, что было пробелом показа (возможно, описания), было принято за особый знак, за утонченный замысел непристойности, а не за выражение обычного умолчания. Цензуру нравственности зрители восприняли необычно, поскольку вместо укрывания в их глазах она выставила все напоказ. К показываемым гениталиям уже привыкли, и удивить могло только недемонстрирование половых органов в рамках просматриваемого эпизода.

Значит, потребители обладали измененным набором знаков, что демонстратор упустил. Такая ситуация для логика существовать не может, поскольку отсутствие предложения является для него абсолютной пустотой, т.е. несуществованием чего-то такого, что могло бы быть интерпретировано как знак. Отсутствие предложения не может быть для логика предложением, определенным в смыслах самим фактом невозможности его артикуляции.

Это свидетельствует о том, что нет однозначного ответа на поставленный в начале вопрос: то, что артикуляция определяет предметно, может быть так же хорошо интерпретировано, как сложенный из вещей и событий предел поведения получателя, так и иное сочетание знаков, уже не чисто языковых. Семантическая же нагрузка вещей и событий зависит от культурного тренинга потребителей, локально разнообразного.

Базовые системы знаков – языковые артикуляции – являются значащими во всех культурах, но то, что эти артикуляции определяют, в разных языках может обозначать разное. Принципиально невозможна такая артикуляция высказывания, чтобы она окончательно свела на нет интерпретационную активность получателей, ограничивая ее до предметного минимума, или до констатации того, что «видно» или что «происходит». В этом смысле литературный текст десигнативно и денотативно «открыт», и «закрыть» его плотно невозможно. Поэтому в нем могут иметь значение, то есть получить знаковую функцию, различные объекты и события – пейзажи, ветры, тела животных и людей, песок, камни, звезды, шкафы, сантименты наравне с главными категориями восприятия – пространством и временем. Однако разные тексты неодинаковым способом открывают поле семиотической активности внеязыкового уровня. И неодинаковым способом открывают поле такой активности разноязыковые переводы исходного текста. И при этом составная нулевого уровня, то есть лингвистическая, выполняет в полифоническом «исполнении» произведения разнообразные роли – в разных текстах и в разных языках. Если в переводе доля лингвистической составляющей произведения уменьшается, его языковая сторона уходит на дальний план и уже поэтому предметная действительность выступает на первый план (ибо в восприятии знаков преобладает horror vacui[16] – потребитель мнимую пустоту заполняет «семантическим рефлексом»). Если языковой план становится явным, может слабеть предметная независимость сочинения.

То, что конгениальный перевод не может представлять одноэлементный класс (возможны переводы одновременно превосходные, отличающиеся от данного великолепного), является результатом вышеназванного состояния вещей. Здесь на сцену выходит ужасное для теории понятие бесконечности, поскольку число переводов конгениальных, но разных, ограничить нельзя. В принципе их могло бы быть произвольно много. Что это значит, что превосходное произведение в оригинале не стареет так, как его перевод, из-за чего приходится время от времени освежать иноязычные версии, готовя новые переводы? Вот предварительное предложение объяснения тайны: коррелятом гениального сочинения является – по исторически застывшему мнению потребителей – целостность (или почти что целостность) культуры, стоящей за сочинением. Перевод – это проекция через другой язык в пределы другой культурной системы, проекция всегда неполная, ибо резонансно приводящая в движение только ту область смыслов, в которой совпадают культурные репертуары двух наций. Потребители оригинала не чувствуют потребности изменения, поскольку оригинал представляет уже неизменную часть их собственного культурного капитала. Они могут изменять прочтение текста, но сам текст для них находится под защитой неприкосновенности. Потребители перевода в результате несовпадения исторического пути их культуры и культуры, которая произвела оригинал, отмечая взаимные движения определений и ссылок, приходят к необходимости составления нового эскиза, новой проекции, учитывающей происшедшие изменения. Но на самом деле никто близко не подобрался с острыми инструментами к этому вопросу.

IV

Я высказываю эти сомнения, подчеркиваю наличие труднопонимаемых явлений, чтобы не казалось, будто лингвисты знают о языке, семиотике и знаках уже все, а нам следует только слушать их со смиренным почтением.

В этом контексте мне кажется важным утверждение, что цели, которые ставит себе писатель, могут противоречить функции оптимизации определения, выполняемой в норме через языковое высказывание. Язык действительно неоднозначен, но предел такой неоднозначности явно имеет в каждом языке свои ограничения, поскольку язык, чрезмерно неустойчивый в определении (денотации и десигнации), ухудшает свое качество как средство связи. Тем временем усилие писателя, который старается представить – или даже представить с задержкой – лингвистический план высказывания, часто способно именно ухудшить, причем намеренно, коммуникативное свойство языка, поскольку повышенная неопределенность артикуляции увеличивает потенциальный набор ее смысловых отзывов.

Поэтому используются различные тактики, начиная от простейших, известных с давних времен поэтам. Основываются они, например, на удалении знаков пунктуации и разбивания текста на стихи, не в соответствии с дискурсивным планом pra facie[17] семантического содержания, а для того, чтобы выразительней выступил так называемый план глубочайших смысловых отношений, или семантическая глубина – план далекого периметра отношений, в которые выражения вступают с другими тогда, когда подвергаются затмению ближайшие, принадлежащие кругу привычных сопутствующих предложений и слов. Более коварный маневр основан на введении неологизмов – слов, которых в языке нет, но которым смысл придают известные каждому говорящему правила парадигматики, формирования слов, а также конситуация, воспроизведенная всем высказыванием, или весь контекст. Такие слова чаще всего выполняют экспрессивную функцию, то есть увеличивают тем самым информационную вместимость текста, считаемую на единицу выражения, но эта тактика может быть также применима как бы обратно: она может быть направлена на усиление неопределенности в модальном диапазоне. Тогда речь идет о том, чтобы читатель не мог автоматически и спонтанно совершить акт классификационного соотнесения высказывания – акт, который включает его в известный, относительно закрытый универсум дискурса. Высказывание, которое никуда «подходить» не хочет, получает особую независимость; оно годится для того, чтобы не описывать какой-либо из «возможных несуществующих миров», ибо ни от одного не происходит, но представляет собой собственный универсум, «мир, созданный словом» – а не словом воспроизведенный, только призванный. Итак, когда в высказывании сосуществуют определители, направляющие классификационную автоматику отбора в разные и противоречащие друг другу стороны одновременно, текст как бы зависает – из-за своей неупорядоченности – в странном состоянии автономии, полученном через противоречивость.

Построение таких и подобных высказываний является работой антиномической по определению. Тогда текст одними лексикографическими и стилистическими определителями отягощается в одну сторону, например, к собранию «архаичных» предложений, представляя то, что идет из глубокого прошлого. Другими забегает вперед в фиктивное «будущее», что имитирует понятия ad hoc[18] выдуманные, через неологизмы, внушающие существование состояния вещей, которых нет, но которые когда-нибудь могли бы появиться. Еще одни определители уводят «в сторону» – значит вообще не подлежат диахронически сегментированной классификации, поскольку неизвестно, что с ними делать в порядке хронологии. Предложение, словно разрываемое противоречивыми решениями семантического рецептора одновременно в разные стороны, «повисает» в состоянии неопределенности локализации. Благодаря этому эффекту, в свою очередь, может либо возникнуть взаимодействие с его главным значением (откуда именно растущая автономия, суверенность «языков создаваемого универсума»), или же может возникнуть противостояние на правах насмешки, созданной с помощью языка, или злословия (это когда лингвистический «универсум» был призван к существованию не только противоречиями определителей, но, сверх того, сам на противоречиях строится, сам себя ими отрицает, сам себе противоречит). Тогда – во втором случае – даже направление острия злословия, иронии, насмешки в какую-либо внеязыковую сторону оказывается делом сложным. В такой ситуации модальность текста как бы замыкается в себе, так что эмоциональный заряд – названной насмешки, скажем, – не получает никакого десигнативного выхода, но эта эмоциональность разливается по тексту и в нем «сидит». Я предлагаю как образец таких механизмов изучить, например, тексты Кафки, которые, как известно, переливаются эффективными «обертонами»: не всегда они прочитываются как грустные, погруженные в угнетающее метание; они могут вызывать даже веселье, которое вызывали у первых слушателей фрагменты «Замка».

V

Мы говорим об этом потому, что такие ситуации довольно часто встречаются в художественной литературе, и вместе с тем в них одиночество творца и исследователя его текстов достигает вершины. Ибо речи нет о том, чтобы такие «обертональные» отношения, подшитые в области семантических задач антиномичностью, представляли объект исследовательской работы лингвистов или логиков. Они ведь противоречий боятся больше, чем черт святой воды! Они еще так далеко не добрались, а потому в этой обширной области литераторы сообща с литературоведами не должны слушать лингвистов, и тем более они не могут надеяться на помощь. А ведь известно, что литературный шедевр (и одновременно порядок определения беллетристического высказывания) очень часто несет в себе такие особенности лексики, синтагматики, стилистики, которые – будучи для теории языка в строгом понимании сущностями неуловимыми, для логика же обреченными на изгнание – представляют одновременно для любого поэта, писателя и критика серьезные реальности первостепенного значения.

Тогда мы одиноки там, где правит противоречие или только его тень. Ситуация одновременно и удобная, если не надо в ней проявлять покорность по отношению к авторитетам, и опасна, ибо нет ничего хуже, чем поспешное теоретизирование ad hoc там, где нет критериев истинности и достоверности. А ведь чем же иным являются зачастую толкования сочинений, если не теориями ad hoc подготовленными для того и так, чтобы семантическая «экология» произведения подверглась явному и полному опознанию? Когда автор повсеместно известен, когда его сочинения представляют в сознании критики образцовую систему – эта «экология» сама устанавливает сплоченную, коллективно критикой вознесенную систему. Зато когда автор не достиг такого ранга, конкретная критика его единичных сочинений становится отдельными «недостатками», которые в общем собрании не проявляют никакой закономерности, никакой согласованности. Иногда вокруг сочинения возникают «экологии», внутренне противоречивые (таким embarras de richesse[19] наделены, например, произведения Сенкевича), не поддающиеся ни согласованию, ни соединению.

В любом случае появление критики, которая пытается «уладить» произведение в изоляции, не определяя свое отношение в целом к другим обсуждениям, свидетельствует о неурегулированном окончательно статусе творца и его трудов, о пребывании в чистилище временных, ad hoc артикулированных анализов и оценок. Одни из чистилища переходят прямо в небытие, другие – ничтожное меньшинство – удостаиваются создания вокруг их трудов оболочки столь костенеющей структурно «экологии», что потом уже никто не может говорить об этих текстах, не сверяясь одновременно с явно относительно застывшим интерпретационным построением. И при этом считать, что «знаки», содержащиеся в сочинениях граждан «чистилища», являются тем же, чем «знаки» творцов, книгам которых критика уже пожертвовала достойное местожительство, построенное в складчину?

Распространенно убеждение, что качество смысла и формы оригинального произведения будет оценено (в порядке, намеченном выше) с неизбежными задержками. Новизна – это нечто такое, чему сначала надо научиться и лишь потом восхищаться. С этим я согласен – с оговоркой, что речь не идет об отличительном признаке только беллетристических высказываний. В сфере их понимания не действует дихотомия, согласно которой текст или понимается, или не понимается. История науки изобилует примерами великих теоретических открытий, которые на самом деле после публикации были «поняты» специалистами, но de facto наткнулись на тотальное равнодушие, длящееся годами или десятилетиями. Так было с классическим трудом Эйнштейна «Электродинамика движущихся тел» или с его частной теорией относительности; тоже произошло и со статьей Л. Силарда, который за много лет до Шеннона сопоставлял понятия, пришедшие из термодинамики, с понятиями информационного состояния, или, по сути, перебросил мосты между физикой и логикой (понимаемой информационно). Этими открытиями никто тогда особо не заинтересовался.

Назад Дальше