Мы сошли с окон в опостылевшую тюрьму. Особенно опустела наша большая камера. В ней не стало Анненского, Павленкова, Верещагина, Волохова и Кожухова. Скоро, впрочем, она наполнилась вновь, и даже с излишком.
К нам стали присылать новых жильцов, и через короткое время число заключенных возросло до шестидесяти — семидесяти человек. Одно время в нашей тюрьме появилась даже маленькая девочка лет пяти, попавшая сюда, впрочем, ненадолго вместе с полькой-матерью. Это был очень милый, изящный ребенок, глядевший на новую обстановку широко открытыми голубыми глазками. В часы прогулок она бегала по двору, заглядывая во все углы, подходила к караульным солдатам, простодушно предлагая им вопросы на польском языке, а раз ее до такой степени заинтересовала сабля подпоручика Соловьева, которою он гремел по мостовой и на которую в ту минуту картинно опирался, с кем-то разговаривая, — что она подбежала сзади и с любопытством схватила ручонкой за это смертоносное оружие. Надо заметить, что этот подпоручик демонстрировал всячески свое нерасположение к нам и необыкновенную строгость: когда мы выходили на прогулку, он считал нужным раздавать при нас патроны караульным и громко наставлял солдат относительно неуклонного их применения. Сам был постоянно в боевой готовности и, почувствовав, что кто-то схватил сзади за его саблю, резко повернулся: перед ним стояла голубоглазая девочка, с любопытством глядя в упор на интересного дядю. Не только мы, но и солдаты ухмылялись при виде этой картины.
Значительный контингент новых заключенных составляли польские студенты, присланные из варшавской цитадели по делу так называемого «Пролетариата». Это было революционное тайное общество с марксистско-социалистическим направлением. Действовало оно среди городского рабочего населения. В Польше рабочий пролетариат был и в то время многочисленнее и, пожалуй, культурнее нашего. Освобождение крестьян, и особенно польское восстание 1863 года, с его контрибуциями и отнятием имений, сказалось на польских помещиках гораздо сильнее, чем в России. Отложился довольно значительный контингент юношей, не успевших докончить образования и вынужденных явной необходимостью взяться за физический труд. Таким именно интеллигентным рабочим был, между прочим, Вацлав Серошевский, писавший хорошие стихи и впоследствии получивший широкую известность в польской и русской литературе. Через этих своих бывших товарищей варшавские студенты легко проникали в рабочую среду с социалистической пропагандой. С другой стороны, у «пролетариатцев» были связи с молодой польской литературой. Я уже говорил о своей встрече в Починках с Поплавским. Он тоже был членом тайного общества и одновременно сотрудником газеты «Przeglad Tygodniowy» («Еженедельное обозрение»), в котором работали так называемые «позитивисты», в том числе Свентоховский и Сенкевич. К нам в В.П.Т. попали тоже сотрудники «Обозрения» — Венцковский, Геринг и, — кажется, некоторые другие.
Дело это обратило в свое время серьезное внимание, а с ним вместе привлек внимание высших сфер В. К. Плеве. Он был тогда скромным товарищем прокурора варшавской судебной палаты. Прокурором был, если память не изменяет мне относительно фамилии, некто Устимович, странный человек, совмещавший деятельность прокурора с полусектантским образом мыслей. Впоследствии, отказавшись от должности, на которой мог бы сделать блестящую карьеру, он стал издавать в одном из приволжских городов небольшую гавету с полутолстовским направлением. Когда следствие по делу «пролетариатцев» было закончено и в министерство поступил обстоятельный доклад, Устимовичу предстояло получить за него награду. Но он, очевидно, не дорожил этой наградой и, отправившись в Петербург, разъяснил там, что, в сущности, все дело провел не он, а его молодой товарищ Плеве. Это и привлекло впервые благоволение бюрократического Олимпа к скромному и дотоле малоизвестному имени будущего министра.
Прибывшие к нам «пролетариатцы» много и с очевидным интересом рассказывали об этой новой звезде юридического мира. По их словам, Плеве был человек, несомненно, способный и умный, но бессовестный карьерист, Он любил, между прочим, вступать с допрашиваемыми в неофициальные разговоры принципиального характера, причем выставлял себя убежденным конституционалистом. «Для России, — говорил он, — давно наступила пора политической зрелости и конституционного правления. Это сознало уже все просвещенное общество, сознает и государь. И только вы, господа революционеры, мешаете реформе. Как хотите — простое самолюбие не позволяет дать конституцию во время борьбы. Это походило бы на вынужденную уступку, а самодержавие еще не так слабо». Поэтому даже искренние либералы, например, и он, Плеве, считают нужным бороться с революцией, чтобы расчистить дорогу реформе…
Сначала успокоение, потом реформа.
Вся эта польская молодежь отличалась от русского студенчества большей внешней культурностью. Были тут и такие утонченные фигуры, которых было странно видеть в тюремной обстановке. Среди них выдавался молодой инженер Венцковский, живший в Петербурге и обращавший на себя внимание на сходках живостью речи, а впоследствии окончательно слившийся с петербургскими интеллигентными кругами. Помню еще Геринга, помещавшего в «Еженедельном обозрении» и, кажется, в «Glos»'e («Голосе») экономические статьи, затем двух братьев Грабовских, из которых старший был врачом. Он был теперь, пожалуй, самый старший из всего населения В.П.Т. В его широкой окладистой черной бороде уже мелькала красивая седина. Вспоминаю еще Абрамовича, Августовича, Гельперина, Рогальского, Мондштейна и другого врача, Даниловича. Все это оказались хорошие малые и отличные товарищи, и скоро мы сжились с ними. После этого жизнь в В.П.Т. пошла прежней колеей, пока… не возникло совершенно неожиданное столкновение, разделившее нашу мирную среду на «аристократов» и «демократов», или коммунистов.
Случилось это разделение на партии следующим образом. До тех пор отношения в В.П.Т. были простые, товарищеские. У нас были «привилегированные» и «непривилегированные», получавшие от казны меньший паек. Различие это, конечно, фактически не существовало: кухня была общая. Когда первой партии пришлось собираться в путь, мы постарались выяснить, сколько можно отложить в общую кассу, для того чтобы, приходя на место, каждый мог выйти из тюрьмы хотя бы с несколькими рублями. Для этого те, у кого было денег несколько больше среднего, добровольно определяли, сколько они могут отложить в общую кассу. Все это делалось по-товарищески, просто и ни в ком никаких сомнений не возбуждало.
Когда пришло время собираться в путь следующей партии, мы тоже решили выяснить возможную наличность общей кассы. Я сел за стол с карандашом и бумагой и стал записывать. Сначала все шло, как и в прошлый раз: я вел запись, считая это самым простым делом, как вдруг случилась заминка.
Был у нас некто Рождественский, студент, кажется, из саратовских семинаристов. Он прибыл в В.П.Т. уже в последние дни и имел очень жалкий вид: все лицо его было покрыто какой-то экземой, которая, кажется, объяснялась истощением от долгого заключения и продолжительными разговорами в «клубе». В доме предварительного заключения можно было разговаривать из этажа в этаж по клозетным трубам, если особенным образом выплескать из резервуаров воду. «Клуб» был не особенно приятный, но некоторые любители проводили в разговорах целые дни, а Рождественский был, очевидно, человек очень общительный. Как бы то ни было, к нам он приехал весь в экземе, с большими темными очками на глазах, придававшими его пестрому лицу вид филина. Мы скоро полюбили этого добродушнейшего человека и почему-то прозвали его «Жертвой». Он сразу вошел в колею нашей вышневолоцкой жизни, участвовал охотно, но не особенно ловко в наших спартанских играх, причем мы все хохотали, глядя, как он при игре в чехарду усаживался на шею стоявшего в согнутом положении товарища. Зрелище действительно бывало «достойно», как говорится, «кисти художника»: согнутая фигура и на плечах у нее, судорожно в них вцепившись, восседал человек с лицом в экземе и с темными кругами на глазах.
И этому-то добродушнейшему и очень неглупому человеку суждено было нарушить надолго доброе согласие в нашей тюремной жизни. Когда до него дошла очередь заявления относительно доли участия его в общей кассе, он подошел к столу и сказал с каким-то особенным натиском:
— Я… жертвую рупь… Рупь на бедность!..
За ним вышел К-ский и тоже, ударив по столу рукой, повторил:
— И я жертвую на бедных один рупь…
Дело становилось ясно: речь шла о том, что добровольные сборы имеют унизительный характер «пожертвования». Откололась партия, считавшая, что вместо добровольных пожертвований нужно произвести принудительный раздел имуществ. Все заявляют о том, сколько у кого денег, и затем «общество» производит раздел поровну.
И этому-то добродушнейшему и очень неглупому человеку суждено было нарушить надолго доброе согласие в нашей тюремной жизни. Когда до него дошла очередь заявления относительно доли участия его в общей кассе, он подошел к столу и сказал с каким-то особенным натиском:
— Я… жертвую рупь… Рупь на бедность!..
За ним вышел К-ский и тоже, ударив по столу рукой, повторил:
— И я жертвую на бедных один рупь…
Дело становилось ясно: речь шла о том, что добровольные сборы имеют унизительный характер «пожертвования». Откололась партия, считавшая, что вместо добровольных пожертвований нужно произвести принудительный раздел имуществ. Все заявляют о том, сколько у кого денег, и затем «общество» производит раздел поровну.
Душой этого «переворота» был, очевидно, К-ский, тот самый строгий человек, который так немилостиво отнесся к нашему коллективному роману и которого подозревали в его цензурном запрещении. Лозунг казался правильным, и к нему сразу примкнули очень симпатичные люди вроде «Жертвы», Пети Попова, Швецова и других. Рабочие сразу же стали на сторону «коммунистов», почувствовав себя оскорбленными «добровольными даяниями». Поляки в большинстве оказались «индивидуалистами» и отошли в лагерь «аристократов».
Я сначала не придал значения этому «вопросу», поставленному «Жертвой». Он мне казался просто «бурей в стакане воды», которые так легко возникают в тюрьме. Скоро, однако, вскрылась более серьезная сторона дела. Ко мне пришел один из поляков и рассказал следующую историю. В Москве у него есть невеста, больная и слабая. Едва ли проживет долго. Еще в Варшаве они решили повенчаться. Это была свадьба не для счастливой жизни, а для спокойной, по возможности, смерти больного и измученного человека. Кружок ближайших товарищей собрал небольшие средства, назначенные не столько для Даниловича, сколько для его невесты, но они числятся его наличностью. Почему он должен отдавать их случайно собранным мерами правительства товарищам по заключению?.. Когда я вошел в камеру К-ского, где шло обсуждение вопроса с демократической точки зрения, и поставил, не называя имен, этот вопрос, — кое-кто задумался, а К-ский сказал решительно:
— Пусть изложит это перед обществом. Общество рассудит и, может быть, согласится с его просьбой.
Это была явная нелепость, и поляки прямо возмутились. Они считают данное «общество» товарищами только по заключению и готовы сделать, что в состоянии, в этих пределах. Но у каждого из них есть на воле и в других тюрьмах гораздо более крепкие связи, которых они не намерены отдавать на суд случайного состава данной тюрьмы…
С этих пор мирная дотоле жизнь В.П.Т. была отравлена. Люди, до тех пор считавшие себя товарищами, оказались во «враждебных партиях». Помню такой случай. Был в нашей среде рабочий Девятников. Это был дюжий на вид, коренастый и, по-видимому, сильный белорус, успевший побывать в Америке в исканиях правды и лучшей жизни. На первый взгляд он походил на медведя, и, когда я описывал в своем рассказе «Без языка» лозищанина Матвея и его борьбу с вызвавшим его на бокс американцем, передо мной отчасти рисовалась фигура Девятникова, с которым был именно такой случай/Однако, несмотря на фигуру медведя, этот человек был нервен, как слабый ребенок, и преувеличенно реагировал на все. Сначала его приводила в восторг атмосфера простого товарищества, господствовавшая в В.П.Т. Он старался пополнить свое образование и просил несколько человек, в том числе и меня, заняться с ним кое-какими предметами. Я попросил Ипполита Павловича позволить нам заниматься в ранние часы, еще до поверки, в пустой столовой. Он так обрадовался этому, что в первый же раз, когда нас выпустили из разных камер в столовую, бросился мне на шею со слезами на глазах. После того как в нашем мирном строе произошел переворот, Девятников стал коммунистом, а я, возмущенный притязаниями К-ского, решительно отошел к индивидуалистам-аристократам. В первое же после этого утро Девятников явился на урок совершенно расстроенный: он не мог примириться с тем, что мы принадлежим к разным партиям, и заниматься даже нейтральными вопросами элементарной арифметики стало трудно.
Затем начались дрязги среди самих «коммунистов». Один из рабочих явился ко мне раздраженный и заявил, что среди них идет такой разговор: К-ский является главой их партии. Между тем некоторым товарищам известно, что в воротнике его халата зашиты семьдесят пять рублей, о которых он не заявил обществу. Эта история вызвала много дурных чувств и гадких подозрений. К-ский объяснил, что деньги эти доставлены лично ему на случай побега. И это, конечно, правда. Но противники замечали, что «случай побега» — это именно такой случай, в колюром товарищи должны иметь право голоса и общего решения. На это К-ский ответил прямой угрозой побить всякого, кто осмелится возбудить этот вопрос.
Вообще об этом периоде нашего пребывания в В.П.Т. у меня сохранилось воспоминание далеко не столь безмятежное, как о первом. Впрочем, это сглаживается многими интересными знакомствами и тем, что история нашего «коммунизма» после инцидента с К-ским стала постепенно отступать на задний план. Впрочем, она держалась даже в пути и только уже на одном из сибирских этапов расплылась в одном благодушно-комическом эпизоде.
X. Политическая партия в пути. — История крестьянина Курицына. — Меня выбирают старостой, и я узнаю точно, за что меня высылают в Якутскую область
Наконец пришла и наша очередь. Кажется, приблизительно во второй половине июля 1879 года партия двинулась из В.П.Т. Я был назначен в эту партию. Все происходило в том же порядке, как и в первый раз. Губернаторский чиновник монотонно читал список с фамилиями и с перечислением указов… Мы более были заняты разговорами с остающимися товарищами, и я как-то даже не поинтересовался прислушаться, за что именно меня высылают. Ну конечно, сугубая неблагонадежность и особенно вредный образ мыслей… Не интересно. Но когда эта процедура была кончена, один из товарищей подошел ко мне и сказал:
— Послушайте… Разве вы бежали с места ссылки? Почему же вы нам не рассказывали об этом?
Я удивился:
— Откуда вы это взяли?
— Сейчас чиновник прочитал.
— Это не может быть… Вы, наверное, ошибаетесь. Среди товарищей начался спор. Некоторые из них утверждали, что тоже слышали нечто в этом роде, но что это относилось к кому-то другому. Оставалось выяснить вопрос из первоисточника, но когда я протолкался к столику, где чиновник укладывал в портфель бумаги, он на мой вопрос ответил торопливо:
— Я уже читал.
И, спешно окончив укладку, он скрылся среди кучки караульных офицеров и другого начальства. Товарищи возбужденно зашумели. Легко могла возникнуть вспышка, если бы я настаивал. Но я подумал, что тут, наверное, какое-нибудь недоразумение, и — махнул рукой… Наверное, не за побег, а за что именно — не все ли равно! Когда мы пришли на вокзал (около двух верст) и сели в арестантский вагон с решетками, этот эпизод испарился из моей головы, и мое внимание устремилось навстречу новым впечатлениям.
По железной дороге нас привезли в Нижний Новгород, без остановки в Москве, и посадили сразу на арестантскую баржу. Отсюда до Перми путь лежал по Волге и Каме. Мы уже знали из писем прежде уехавших товарищей, что это самая приятная часть пути: арестантская баржа, буксируемая небольшим буксиро-пассажирским пароходом Курбатова, тихо плывет между живописными берегами Волги и Камы, и даже больные поправляются после тюрьмы.
Отправка предстояла на следующий день: к нам должны были присоединить несколько человек из Москвы и из Мценска, а поезда оттуда приходили, помнится, ранним утром. Войдя на баржу, мы сразу обратили внимание на молодого человека, одетого в штатское платье и белый картуз, на котором при каждом движении звенели ножные кандалы. Это оказался Иван Иванович Папин, осужденный по одному из ранних процессов, вместе с Гамовым, Дмоховским и другими.
При этом имени в моей памяти встал один эпизод из первых годов моей студенческой жизни. Одно время наша компания сильно увлеклась театром. В тот сезон в Большой опере пели одновременно Патти и Нильсон. Места все были абонированы, оставалась только галерка. Чтобы получить билеты на эти несколько десятков мест, приходилось простаивать у театрального подъезда целые ночи. Несмотря на это неудобство и на скудость бюджета, мы все-таки часто доставали дешевые билеты. Подъезд, куда надо было являться накануне, часов с одиннадцати вечера, выходил на Театральную площадь, к стороне Офицерской улицы. Отсюда были видны за каналом темные ворота Литовского тюремного замка. Компания завсегдатаев вся перезнакомилась, установились свои обычаи, и время ожидания сокращалось шутками и весельем. Однажды, в ранние утренние сумерки, ворота Литовского замка вдруг распахнулись, и из них выехал тюремный возок, окруженный отрядом жандармов. Они вскачь пронеслись мимо нас и исчезли за углом театра. Через некоторое время подошел какой-то никому не знакомый студент и сообщил нам, что это провезли политических, приговоренных по последнему процессу. Он назвал несколько фамилий, в том числе Папина. Их повезли на Конную площадь, где над ними теперь производится на плахе процедура лишения прав.