Выбор жанра - Левашов Виктор Владимирович 15 стр.


— Моя антисоветчина? Вы меня оскорбляете. Вы читали пьесу?

— Ознакомился. Впечатляет. Чувствуется влияние Эрдмана.

— Вы знаете Эрдмана? Откуда?

— Я окончил театроведческий факультет ГИТИСа.

— Ага, вы, значит, есть искусствовед в штатском? Если вы хороший искусствовед, то должны понимать, что моя пьеса не антисоветчина, а сатира.

— Как посмотреть.

— Что вы хотите? — поторопил Валентин. — Чтобы я объявил в печати, что не передавал пьесу за границу и протестую против ее использования без моего согласия?

— Это слабое решение.

— Какое сильное?

— Вот какое. Вы заявите, что никогда не писали злобную антисоветскую комедию, авторство которой вам приписывают. Эта комедия фальшивка, сфабрикованная в западных антисоветских центрах. Ее автором может быть Войнович. Или даже Солженицын, если бы у него была склонность к сатире. Да мало ли кто. А ваше имя используют, чтобы придать фальшивке достоверность.

— Никто не поверит, — не очень уверенно возразил Валентин.

— Поверят. Мы организуем статью с анализом ваших пьес. Из нее будет ясно, что вы не могли написать «Второе пришествие». Даже если бы захотели. Талантишка не хватило бы.


Валентин рассказывал:

— Я вовсе не хотел выступать. Зачем мне лишняя головная боль? Но когда этот сучонок сказал про талантишко, меня переклинило. Ах ты мразь! Что бы ты понимал! Талантишка не хватило? А вот хватило!


— Итак, мы договорились? — подвел итог капитан Серегин, приняв молчание собеседника за раздумья.

— Нет.

— Нет? Вы отдаете себе отчет о неприятностях, которые вас ожидают? Я даже не уверен, что их можно назвать неприятностями.

И тогда Валентин поднялся со скамейки во весь свой рост и произнес, четко выговаривая каждое слово:

— А не пошли бы все на хуй?


Позже это вошло в его формулу свободы: «Свобода определяется кругом людей, которых ты смеешь послать на хуй».


Вот так невинная попытка загнать букинисту полное собрание сочинений Ленина из отцовской библиотеки привела молодого драматурга в диссидентское движение. Не на первых ролях, но и не на последних. Он давал интервью вражеским голосам, составлял и подписывал письма протеста. Пьес больше не писал. При Андропове его посадили, при Горбачеве выслали за границу. Году в 90-м, на волне демократических преобразований, вернулся в Москву, включился в политическую борьбу. Одно время работал в пресс-службе Ельцина, занимал какие-то должности в комитете по печати и массовым коммуникациям. Потом затерялся. Говорили, что возглавляет какой-то правозащитный фонд.

Лет пять назад мне случилось заехать в Переделкино, в Дом творчества писателей. Нужного мне человека еще не было, в ожидании его я вышел погулять по прилегающим улицам. Во дворе дачи Валентина спросил у древней старушки, копавшейся в цветнике, где сейчас бывшие хозяева дачи. Оказалось, никуда они не делись, старушка — мать Валентина, отец давно умер, а сам Валентин дома, отдыхает после обеда. Он встретил меня неожиданно радостно. Как земляка за границей. Я и был земляком из страны, давно ушедшей в небытие. Появилась литровая бутыль скотча, пошли разговоры о былых временах. Валентин заматерел, нисколько не одряхлел, пил лихо. Я напомнил ему его же рассказ о том, как он избавлялся от наследия Ленина. Он засмеялся и провел меня наверх, в кабинет. Показал на верхнюю полку книжного стеллажа:

— Узнаешь?

В длинный ряд выстроились коричневые книги. Это было четвертое издание ленинского ПСС.

— Это еще не все.

С этими словами влез за стремянку и снял два тома.

— Раскрой.

Книги раскрылись с трудом, страницы слиплись. Так бывает, когда они побывали в воде. Я поразился:

— Неужели оно? То самое?

— Оно, — подтвердил Валентин. — Лет пятнадцать назад зашел к Гоше, он показала из-под прилавка: раритет. Когда-то была макулатура, теперь раритет. Я сразу сказал: беру. Пятьсот баксов отдал.

— Дорого, — оценил я.

Валентин возразил:

— Дорого? За судьбу — нет.


Мы вернулись в гостиную и выпили.

За судьбу.

Неисповедимы ее пути. Воистину неисповедимы.

Две встречи

Читаю воспоминания моих сверстников о встречах с замечательными людьми и чувствую себя лишенцем. Как же так получилось, что судьба обделила меня такими встречами? А ведь вращался в тех же кругах, ходил по тем же редакциям и издательствам, просиживал вечера в «пестром» кафе ЦДЛ. Ну, видел издалека и даже вблизи тогдашних литературных кумиров, но никак с ними не пересекался. Навязывать им свое знакомство стеснялся, а они почему-то никакого желания познакомиться со мной не изъявляли. Чем и лишили себя возможности быть увековеченными в моих мемуарах, а меня возможности погреться в отблесках их славы.


Лишь однажды в Норильск, где я работал на телевидении, занесло писательскую группу — Булата Окуджаву, Григория Горина и поэта Евгения Храмова. Это было событие для всего города, а для нас, молодых журналистов, настоящий праздник. После передачи переместились в шикарный банкетный зал шашлычной (место блатное, выпросили у начальства под Окуджаву). Изъяснялись в любви к Булату, пели его песни (мы пели, он не пел), читали его стихи:


Умереть тоже нужно уметь,

На свидание к небесам паруса выбирая тугие.

Хорошо, если выберешь сам,

Хуже, если помогут другие.


Горин под общий восторг исполнил балладу «Семьсот человек на маевку пришли» с перечислением, кто пришел. Добрался до двадцатого или двадцать пятого. Из шашлычной, нагрузившись бутылками, пришли ко мне, набились в однокомнатную квартиру, гудели до утра. Потом проводили гостей до гостиницы. Было под сорок, с ветерком, полярная ночь. На крыльце Окуджава спросил: «Ребята, вы как здесь живете?»


Вот и все воспоминание. Маловато для мемуара. Но что было, то было. Неужели только это и было? А если порыться в памяти? Порылся. И всплыло — две встречи с теми, для кого существует книжная серия «Жизнь замечательных людей».

Эренбург

Было это году в 1961-м или 1962-м. «Новый мир» печатал мемуары Эренбурга «Люди, годы, жизнь», и весь Советский Союз ими зачитывался. Примерно как сегодня весь мир зачитывается Гарри Поттером, а Россия Донцовой. Что уже само по себе наводит на невеселые размышления. Читали и обсуждали со страстью, уже не очень понятной сейчас, когда мы всего начитались. Но это был самый первый глоток правды, глоток свободы — оттепель. Правда была дозированной, гомеопатической, но тогда умели читать между строк. В осторожных откровениях Эренбурга видели и то, чего он не написал, это превращало его воспоминания в событие не литературное, а общественно политическое.


Я с молодым жаром участвовал в ожесточенных, едва ли не до мордобоя, обсуждениях и однажды под настроение написал Эренбургу довольно длинное сумбурное письмо. Отправил на адрес «Нового мира», совсем не рассчитывая на ответ — письма Эренбургу приходили мешками. Уже не помню, что было в моем письме. Но что-то, видно, было, и я очень удивился (и был, чего греха таить, польщен), когда секретарша Эренбурга сообщила мне, что Илью Григорьевича заинтересовало мое письмо и он хотел бы со мною встретиться. Месяца три встреча то назначалась, то откладывалась. Но, как говорят официанты, все приносят вовремя для того, кто умеет ждать. И вот в какой-то из зимних дней, к шести часам, я приехал на улицу Горького, поднялся на скрипучем лифте и был препровожден в просторную и скудно, как мне показалось, обставленную гостиную. Мне объяснили, то ли секретарша, то ли жена: «Подождите, у Ильи Григорьевича посетитель». Минут двадцать я просидел в одиночестве, разглядывая прикнопленные к двустворчатой двери гостиной листы ватмана с резкими красными линиями — это были эскизы Пикассо к «Гернике».


Посетитель наконец-то откланялся. Им оказался худосочный еврейский юноша лет семнадцати. От волнения он выронил из рук папку, машинописные листки рассыпались по паркету. Это были стихи. Пока юный поэт их собирал, Эренбург, который вышел в коридор проводить его, говорил:

— Многие большие поэты, Боря, стыдились своих первых стихов. Поэтому лучше их не публиковать. Передавайте привет матушке.

— Да, да, обязательно передам, — закивал Боря. — Спасибо, Илья Григорьевич. Извините, что отнял у вас столько времени.

Хоть извинился. Это примирило меня с юным поэтом.

Эренбург перевел на меня равнодушный взгляд:

— Прошу.


Пока мы проходили в кабинет, я успел его рассмотреть. Высокий, худой, седой. В аккуратной домашней одежде. Медлительный. Как мне тогда показалось — старый. Ему шел семьдесят первый год. Сейчас этот возраст не кажется мне такой уж старостью. Во время разговора он закурил голубоватую сигарету, почему-то подумалось — египетскую, потянулся к пепельнице, не донес, худая рука дрогнула, уронил пепел на стол. Старый, все-таки старый. Жить ему оставалось шесть лет.

В темном кабинете, освещенным лишь настольной лампой, Илья Григорьевич молча указал мне на кресло возле письменного стола. Я сел и оказался в круге света, а хозяин кабинета в тени. Это мне не понравилось, довольно бесцеремонно я отодвинул лампу в сторону. Объяснил:

— Извините. Чувствуешь себя как на допросе.

Он поинтересовался:

— Приходилось?

— Пока нет. Надеюсь, и не придется.

Усмехнулся:

— Не зарекайтесь.

Он явно не помнил моего письма, не понимал, кто я такой и зачем к нему пришел. Я объяснил. Если коротко, мой вопрос звучал так:

— Что было бы, если бы Сталин не умер?

Наверняка такие вопросы задавали ему не раз. Но моя горячность его тронула, он разговорился. Его ответ сводился вот к чему:

— Исторические процессы можно искусственно затормозить или искусственно ускорить. Но остановить невозможно. И невозможно повернуть вспять.


Это утешало. И тогда, в конце оттепели. И сегодня, в начале заморозков.


У меня был еще один вопрос. Я бы не решился его задать, но доверительная атмосфера разговора располагала к откровенности. И я рискнул:

— Как вам удалось уцелеть?

Не знаю, спрашивали ли его об этом раньше, и как часто, но сам Эренбург наверняка много об этом думал. Он ответил:

— Я всегда был нужен.

И расшифровал: когда, на какие поворотах лихой советской истории он был близок к тому, чтобы разделить судьбу многих своих друзей, от Бабеля и Мандельштама до Кольцова и Мейерхольда. Но в самый последний момент оказывалось так, что без него не могли обойтись. Поэтому и уцелел.


Минут через сорок, когда я почувствовал, что мое время истекло, и поднялся, Илья Григорьевич спросил:

— А вы кто, молодой человек?

— Студент Литературного института, — не без гордости ответил я и зачем-то добавил: — Имени Горького.

— Вот странно, — проговорил он. — Всю жизнь Горький создавал советскую литературу, а под конец начал ее разрушать: бригадный метод, Литературный институт…

Рубцов

Не знаю, есть ли в серии «Жизнь замечательных людей» книга под названием «Илья Эренбург», но книга «Николай Рубцов» есть. Издана в «Молодой гвардии» в 2001 году, через тридцать лет после смерти поэта. Долго приходило к нему признание, еще дольше догоняла слава. На первой обложке — снимок очень молодого паренька, лопоухого, с густой черной шевелюрой, подстриженной под полубокс, с черными усиками, довольно нелепыми на юном лице. Фото, вероятно, тех времен, когда поэт работал угольщиком на тральщике «Архангельск». Об этой поре он написал:

Я весь в мазуте, весь в тавоте,

Зато работаю в тралфлоте.


Когда я познакомился с ним, ни фатовских усов, ни густой шевелюры уже не было. Маленький, лысоватый, довольно плюгавый, он совсем не походил на поэта, каким ему полагалось бы быть. Но никаких комплексов по этому поводу не испытывал, был человеком общительным, очень не дурак выпить, сразу становился своим в любой компании. Собственно, знакомства как такового не было. Мы одновременно поступили в Литинститут, жили в одном общежитии на Бутырском хуторе, сталкивались каждый день. Так что и встречами это нельзя назвать. Запомнившаяся встреча была только одна. О ней — чуть позже.


Не думаю, что Илья Григорьевич Эренбург, очень скептически отозвавшийся о Литинституте, был во всем прав. Литинститут уже тем был хорош, что открывал провинциалам дорогу в Москву, кому на пять лет, а кому и дольше, кто на что горазд. Я, например, приехал из-под Ферганы, где работал в районной газете, Рубцов из Ленинграда, где после службы на Северном флоте зацепился (по лимиту) на Кировском заводе. Кто откуда. Правда лишь в том, что никакого заметного влияния на советскую литературу Литинститут не оказал, хотя к его выпускникам кого только ни причисляли. Даже Евтушенко, которому дали защитить диплом лет через тридцать после отчисления — по собранию сочинений. Из нашего курса в славных анналах советской литературы остался только Рубцов, если, конечно, не считать Эрика Сафонова, который прославился тем, что, будучи секретарем Тульской писательской организации, исключал из Союза писателей Солженицына. Очень он, бедолага, сопротивлялся, даже лег в больницу с аппендицитом, но не помогло, достали и там, заставили подписать.


Москва, свобода, творческое общение, первое признание — вот чем был для нас Литинститут. Поди-ка не возгордись, если прошел творческий конкурс человек в сто на место. Амбиций было хоть отбавляй, особенно среди поэтов, все гении. В подвале общежития была биллиардная с небольшим столом с раздолбанными лузами, где по вечерам собирались погонять шары уставшие от творческих исканий молодые литераторы. И вот, помню, открывается дверь, входят два поэта и один из них, заканчивая разговор, с пафосом говорит другому:

— Старичок, да что мы цапаемся, нам принадлежит будущее!

Лет через десять я случайно узнал, что он умер, дослужившись до должности старшего редактора в каком-то областном издательстве. Вот тебе и будущее.


В отличие от поэтов-мажоров, которые в любой компании встревали в малейшую паузе в разговоре, чтобы прочитать свои гениальные стихи, Рубцов ни в каком гоноре не замечался. Пил наравне со всеми, предпочитал (из-за дешевизны) портвейн, но и от водчонки не отказывался, поддерживал общий разговор, пел под гитару и гармошку, за которую его люто ненавидел одноглазый комендант общежития — Циклоп. Так, во всяком случае, было те полтора года, что я прожил на Бутырском хуторе. Позже, мне рассказывали, когда он начал приобретать известность и «на него» даже приглашали гостей, стал заносчив, быстро напивался и выступал не по делу. Но поначалу особенно нечем ему было похваляться. Пытался для заработка писать стихи к датам, носил по разным газетам. К счастью для русской поэзии и к несчастью для самого Рубцова ничего у него не вышло, он смирился с этим и стал писать как Бог на душу положит, без оглядки на проходимость. От ернических «Стукнул по карману — не звенит. Стукнул по другому — не слыхать. В коммунизм, безоблачный зенит, улетели мысли отдыхать» до нечаянных шедевров «Букет» («Я буду долго гнать велосипед»), «В горнице моей светло». Или вот хотя бы это — «Разлад»:

Время очень жестко испытывало каждого на умение приспосабливаться к конъюнктуре. Многие сумели, Рубцов не сумел. Он…

Нет, о поэтах нельзя рассказывать. Их нужно читать. Или слушать. Послушаем:

Трогательная бесхитростность. Особенно если знаешь, что мать поэта умерла, когда ему было шесть лет, тогда же он попал в детдом и до конца недолгой жизни волок свое сиротство, как горб. Ни светлой горницы у него никогда не было, ни лодки на речной мели. Так и оставался неприкаянным, бездомным, да и в общем-то нищим. Мне кажется, что самым счастливым временем его жизни была служба на флоте — с устроенным бытом, с крышей над головой.

Но вот что ему поразительным образом удавалось — попадать во всяческие передряги, без всякой на то причины. Там, где другой пройдет, ног не замочит, Коля обязательно влипнет по самое никуда. И не сосчитать, сколько раз его отчисляли из института и выселяли из общежития. В итоге он проучился лет семь или восемь и получил диплом, уже будучи членом Союза писателей и автором книги «Звезда полей». Ну и, конечно же, пьянство, которое из формы общения постепенно стало образом жизни, в конце концов дало о себе знать.

Назад Дальше