Выбор жанра - Левашов Виктор Владимирович 3 стр.


И снова уходит.

На приеме по случаю победы Сталин поднимает тост:

— Я пью, друзья, за моих верных помощников. В трудные годы войны мы умели не только работать, но находили время и пошутить. Вот товарищ Поскребышев не даст соврать.


Бытует мнение, что Советский Союз рухнул, потому что в руководстве его были плохо образованные люди, карьеристы, ничего не понимающие в народном хозяйстве. Да нет, люди там были образованные, решительные, умеющие рисковать и брать на себя ответственность. А Советский Союз все-таки развалился. Почему? Все причины будут правильными и все неправильными. Не приживается дерево, если воткнуть его в землю силой. Не прижился нацизм в Германии, не прижился социализм в России. И демократия не очень-то приживается. А что приживется? То, что вырастает из земли само, из семени. Как демократия в Америке или парламентаризм в Англии. Знать бы, что за семя выпускает сейчас в российскую почву свои ростки!.

Поэт

Он был еврей, но какой-то неправильный еврей. Ну разве бывают евреи-шахтеры? И не какие-нибудь нормировщики или учетчики, а самые настоящие горнорабочие, которые поднимаются из забоя в черной угольной пыли до глаз, оттираются мочалками в душе, выходят на свет божий и ничего-ничего им больше не нужно для полного счастья. Разве что стакан водки.

Таким он и был. Учился в Донецке в горном техникуме, отслужил в армии, работал на шахте. Потом завербовался в Норильск, где платили поясной коэффициент 1,8 и по 10 % полярных надбавок к зарплате за каждые полгода, в сумме не больше 60 %. Через три года зарплата северянина составляла 240 % зарплаты жителя материка, как в Норильске называли все, что южнее 69-й параллели. Ровно через три года он бросил работу. Совсем. Как отрезало. И в последующие двадцать лет, которые отпустила ему судьба, никуда не устраивался. И это еврей?

Его устраивали — то оператором в котельную, то еще куда. Хватало не надолго. Ему невыносима была сама мысль, что нужно вставать по будильнику и куда-то тащиться. В пургу, в сорокаградусный мороз с ветерком. Да пропади оно все пропадом. Он и не вставал. Ах как я его понимал!

Поэт — это не профессия. Поэт — это образ жизни. В этом смысле он был настоящим, большим поэтом.

Звали его Эдуард Нонин.


Когда я приехал в Норильск и познакомился с ним, он был уже очень популярен в городе. Его знали все и он знал всех. Низенький, пузатый, с черной бородищей такой густоты, что ему приходилось раздирать ее пальцами, чтобы закурить или пропустить стопарь. Всегда переполненный веселой энергией, заразительной беззаботностью. Балагур, выпивоха, бабник. Когда ему хотелось выпить, а денег не было (денег у него никогда не было), он заходил в ресторан купить сигарет и уже через пять минут оказывался за чьим-нибудь столом и сразу становился центром компании. Даже с похмелья не бывал угрюмым. Вот он утром продирает глаза, скептически смотрит на себя в зеркало и произносит:

— От длительного потребления алкоголя в лице появляется нечто лисье.

Потом исчезает в туалете. Выйдя, озабоченно спрашивает:

— Мы что вчера пили? «Гымзу»? Надо завязывать, из меня уже «Гымза» льется.

«Гымза» — это было болгарское красное вино в бутылях с камышовой оплеткой, которое в те годы не переводилось в Норильске.

— Эдя, из тебя не «Гымза» льется, — успокаивали его. — Это у тебя геморрой.

— Да? — оживляется он. — Хорошо. Тогда наливай!..


Стихи у него были такие:

Назывались жопизмы. Еще были жопэмы. Подлиннее, но тоже не очень приличные. Это для своих. В городе же он был известен как детский поэт, выступал в школах, на утренниках в детских садах. Малышня его всегда радостно принимала, он веселился, они веселились.

Стихи он начал писать в тюрьме. Вернее, на гарнизонной губе, где сидел, пока в военной прокуратуре ему шили дело о дезертирстве.

Было так. В часть, в которой он служил, приехал с инспекцией генерал. И первое, что увидел: идут два солдатика по плацу, расхристанные, покуривают, болтают. «Ко мне!» — рявкнул генерал. Солдатики испуганно остановились, потом один из них зайцем стреканул на хоздвор. «Стоять!» — завопил генерал, но того и след простыл. «Товарищ генерал, разрешите догнать?» — вызвался второй. «Догони!» И второй с концами. Генерал даже растерялся. «Ну, сукины дети!»

Утром всю часть построили на плацу. Генерал кратко, по-военному, доложил о вчерашнем происшествии и заключил: «Первый солдат — трус. А второй молодец, проявил смекалку. Хочу его увидеть. Обещаю, ничего не будет. Два шага вперед!» Строй не шелохнулся. «Не верите? Даю слово офицера!» Строй не дрогнул. «Ладно, — поднял генерал ставку. — Если признается, пять суток отпуска!» На левом фланге произошло шевеление, солдат сделал два шага вперед.

— Это я, товарищ генерал! Рядовой Нонин.

Генерал посмотрел на него с большим сомнением:

— Не ты.

— Я, товарищ генерал!

— Не похож.

— Вы не успели разглядеть!

Ну, слово дано. Получил Эдик отпуск. Пять суток промелькнули, как сон, как утренний туман. Решил: задержусь еще на денек, ничего страшного. Потом еще на денек. В часть вернулся только через две недели и тут же загремел на губу. От тоски, от предчувствия долгой неволи сложились первые строчки:

Волк решил: схожу к Ежу

И иголку одолжу…

Может быть, и не эти. Главное — сложились. Стало легче. Стало свободнее. Тогда он еще не знал, что поэзия — это свобода. До тюрьмы не дошло, дело замяли, но за эти недели на губе в нем родился поэт, и это уже было неизлечимо.

Как СПИД.


Писал он и взрослые стихи:

Не знаю, выдержат ли эти строки суд ревнителей высокой поэзии. Может быть, нет. Но для меня они живые. Они неотделимы от этого раздолбая. Вот он лежит в своей комнатушке на продавленной тахте, чешет пузо и с подвыванием читает:

А за черным окном глухая полярная ночь, каменные двухэтажные помойки в пятиметровых сугробах. Какие, к черту, соловьи, какая луна, какой у неба румянец!


Я не случайно назвал его раздолбаем. Он и был раздолбаем. Более необязательного человека я не встречал. В то время я работал на Норильской телестудии. Договариваюсь с директором студии, что Нонин напишет стихи для праздничной передачи к 7 ноября. Он упирается: не напишет. Я настаиваю: напишет. Он сдается: на вашу ответственность. Эдик рад: хоть какие-то деньги. Договариваемся, что он придет ко мне к восьми вечера и мы вмонтируем его стихи в сценарий. В восемь его нет. В девять нет. В десять нет. А сценарий нужно сдать завтра утром, кровь из носу. В час ночи, гнусно матерясь, я сажусь писать стихи. К восьми утра у меня сто двадцать строк. Еду на студию. Директор поражен: надо же, от Нонина я этого не ожидал, не просто написал, а хорошо написал, правильно.


Больше стихов я не писал никогда.


Справедливости ради нужно сказать, что он подводил не только меня, но и всех, кто имел неосторожность на него положиться. Однажды это для него плохо кончилось. После того, как он бросил работу, жена его, с которой он приехал из Донецка, года два терпела. Потом не выдержала: ну сколько можно кормить этого бездельника. Эдик не слишком расстроился. Послонявшись по квартирам знакомым, бросил якорь у молодой женщины, инженера центральной химлаборатории (той, у которой бедра крутые и груди литые). Назад не просился, чего жена никак не ожидала и была глубоко оскорблена. Подала на развод и алименты (у них была дочь). Исполнительный лист выдали, но алиментов не было. Она в суд. Там развели руками: что мы можем сделать, если он не работает. Так заставьте. Начала писать в горком партии: призовите к ответственности тунеядца. В горкоме то ли помнили о деле Бродского, то ли было не до Нонина. Дали указание суду: примите меры. Уголовная статья: уклонение от уплаты алиментов. Дело попало к судье, которая Эдика знала и хорошо к нему относилась. Она послала ему повестку, он не явился. Вторую — то же. Однажды встретив меня на улице, едва ли не взмолилась: ну пусть Эдуард придет и напишет заявление, что он обязуется устроиться на работу. Я в то время был на него зол, как собака, за историю со стихами. Но все же пошел к нему, передал просьбу судьи. Он клятвенно пообещал: завтра пойду. И, конечно же, не пошел. Кончилось тем, что его доставили в суд с милицией и в тот же день он получил шесть месяцев исправительно-трудовых работ в колонии общего режима.

В один из дней, несколько лет спустя, мой спектакль, поставленный в Новом театре, играли в помещении Театра сатиры. Событие не то чтобы знаменательное, но и не совсем рядовое. Вместе с постановщиком спектакля и композитором Лешей Черным, написавшим к нему музыку, мы отправились в театр. Эдик Нонин тоже поехал, он в то время жил у меня в Малаховке. После спектакля пошли домой к Черному, в кооператив композиторов в Каретном ряду, отметить это дело. За столом разговорились и случайно выяснилось, что Черный и Нонин в одно и то же время были в поселке Нижний Ингаш под Абаканом, Леша там служил во внутренних войсках. Пошли, как всегда в таких случаях, вопросы: того знаешь, а того знаешь? Ответы странным образом не совпадали. Черный никак не мог понять, в чем дело. Я объяснил:

— Вы были в Нижнем Ингаше с разных сторон колючки. Ты охранял, а он сидел.


Недавно в Интернете мне попалась книга правозащитника Генриха Алтуняна «Цена свободы. Воспоминания диссидента», отбывавшего в Нижнем Ингаше семилетний срок. В ней я прочитал:

«И еще была интересная встреча в Н. Ингаше. С одним из очередных этапов в зону прибыл симпатичный молодой человек, который резко выделялся умными глазами и вообще интеллигентностью. Это был норильский поэт Эдуард Нонин. Мы с ним сдружились. Он весьма снисходительно отнесся к моим стихотворным опытам, много и интересно рассказывал о стихосложении, о поэтах».

В книге цитировались стихи Эдика, посвященные Алтуняну:

Алтунян далее пишет:

«Мне нравились его стихи, стихи профессионала. Помню, он рассказывал, что незадолго до ареста получил премию журнала „Сельская молодежь“ за детские стихи „О двух пингвинах“. А попал Эдуард в зону за неуплату алиментов, получив смехотворный срок — полгода. В зоне он был всегда несколько месяцев, так что мое литературное образование нельзя считать даже начальным. На самом же деле он просто повздорил с одним из партийных секретарей, которые, как известно, в своем районе, городе, области или крае всегда были вершиной власти, а алименты — просто повод, зацепка. Спустя много лет Борис Чичибабин познакомил меня с прекрасным писателем Феликсом Кривиным, который только что приехал из Норильска. Он рассказал, что Нонин по-прежнему в Норильске. Больше я о нем ничего не слышал».


Эдик по-прежнему был в Норильске и нисколько не изменил своему образу жизни:

Бывшая жена уже не приставала к нему с алиментами, махнула рукой. Новая (подарившая ему сына) и не возникала, принимала мужа, как климат. В один из приездов в Норильск (мне приходилось довольно часто бывать там в командировках) я предложил:

— Приезжай, Эдик, ко мне. Дом большой, места хватит. Пиши стихи и ни о чем не думай, как-нибудь прокормлю.

Незадолго до этого я купил под Москвой дом и, как в свое время Чехов, настойчиво созывал друзей в гости.

Он согласился. Из этой затеи ничего не вышло. Полгода он прожил у меня и написал всего шесть коротеньких стихов. Однажды признался:

— Не пишется. Знаю, что писать должен, потому писать не могу. Всегда мечтал, чтобы ничего не мешало. Оказывается, нужно, чтобы мешало. Не свобода нужна, а мечта о свободе.

Он вернулся домой, устроился смотрителем на газопроводе в тундре на трассе «Мессояха — Норильск». Вот эта работа была по нему: всего раз в месяц нужно утром встать и дойти до вахтового автобуса. А потом уже все делалось само собой: местный аэропорт «Валек», вертолет до точки, а там сам себе хозяин — пять раз в день снимай показания приборов, а в остальное время пиши стихи. Он много тогда написал. Словно чувствовал, что недолго ему осталось. Одно из последних его стихотворений называлось «Сыну»:


Эдик Нонин умер от рака. В Норильске нет долгожителей. После его смерти жена увезла его сына в Израиль. Говорят, там живут дольше.


И вот странно: чем больше отдаляется прошлое, тем крупнее, значительнее становится образ моего друга. Человека, который даже в те годы умел быть свободным. И уже не шуткой воспринимаются слова, сказанные в шутку судьей Славой Ханжиным о первом секретаре Норильского горкома партии Савчуке:

— Какой-то мелкий партийный чиновник во времена поэта Эдуарда Нонина.


Я сказал, что за полгода у меня Эдик написал шесть коротких стихов. Вот один из них:

СТУДЕНЧЕСКИЕ БЫЛИЧКИ

Должен покаяться. Не обнаружив у Даля слова «былички», я самонадеянно решил, что изобрел его сам. Увы, нет. Гугль поправил:

«Основное отличие быличек от преданий и легенд состоит в том, что все описываемое в них привязывается к относительно недавнему времени, героями которых являются рассказчики и их современники: знакомые, родственники, представители предыдущего поколения, но всегда конкретные люди…»

(Этнографическая электронная энциклопедия «Традиционная культура народов европейского северо-востока России»).

Благословение

У каждого человека бывал момент, когда жизнь его висела на волоске. Но немногие, радуясь тому, что чудом удалось избежать смертельной опасности, осознают, что это был знак свыше — благословение, божественное позволение жить дальше.


Еще некоторое время.


В 1959 году я окончил Ленинградский Технологический институт имени Ленсовета по специальности «электротермия». До сих пор не понимаю, зачем я в этот институт поступил и каким образом умудрился его окончить. Почему умудрился, знаю: смерть как не хотелось загреметь в армию. Ни о какой дедовщине тогда разговоров не было, но стоило только представить, что придется три года (в те времена служили три года) бухать кирзой по плацу, как вся моя вольнолюбивая натура бурно протестовала и отзывалась мобилизацией всего организма.

Отчисляли меня шесть раз. В основном, за прогулы. Но и за академическую неуспеваемость тоже. И не сказать, что я был такой уж тупой. Попробуйте-ка за одну ночь проштудировать четыре увесистых тома «Органической химии» Чичибабина и утром на экзамене получить «удовлетворительно». А мне однажды удалось. Нужно ли говорить, что уже через час от всей органической химии в голове у меня осталась только фамилия автора учебника?

Поступление в ленинградскую «техноложку» было следствием, как ни странно, моего снобизма. Казалось бы, откуда взяться снобизму в семнадцатилетнем юнце из семьи простых школьных учителей, всю недолгую жизнь прожившего в захолустном Рыбинске, потом в северной, такой же захолустной Ухте и в маленьких поселках под Краснодаром. А вот поди ж ты — сидело где-то внутри презрительное недоверие к общему мнению. И сейчас сидит. Лишь большим усилием воли заставляю себя пойти на фильм, о котором много говорят, или прочитать книгу, вызвавшую всеобщее восхищение.

В те годы очень популярна была профессия геолога. Поэтому я сразу ее отверг. Мечтой всех старшеклассников было учиться в Москве. Отверг и Москву. Пошлый, базарный город. (Хотя ни разу в нем не был). Другое дело Ленинград (в котором тоже никогда не был). Невы державное теченье, береговой ее гранит. Петропавловская крепость, на шпиле которой одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса.

И вот в знойный сонный послеполуденный час отец, завуч поселковой школы, внушительных габаритов потомственный кубанский казак с короткими седыми волосами и красным лицом, провожает меня до калитки, снисходительно треплет по плечу, говорит: «Ну, с богом» и уходит в дом досыпать. А я с чемоданом тащусь по солнцепеку до разъезда, на котором поезд «Новороссийск — Ленинград» останавливается на две минуты, и уезжаю поступать в педагогический институт имени Герцена.

Назад Дальше