Татары кинулись к реке и через несколько минут привели пред пана Скшетуского двух совершенно нагих людей.
Один оказался стариком, второй — стройным пятнадцати— или шестнадцатилетним подростком. От страха оба стучали зубами и долгое время не могли сказать ни слова.
— Откуда вы? — спросил пан Скшетуский.
— Ниоткудова, пане! — ответил старик. — Христа ради вот ходим с лирой, а немой этот меня водит.
— А откуда сейчас идете? Из какой деревни? Говори, не бойся, ничего тебе не сделают.
— Мы, пане, по всем селам ходили, а тут нас бес какой-то обобрал. Сапоги добрые были — взял, шапки были добрые — взял, свитки от сердобольных людей — взял и лиру забрал тоже.
— Я тебя, дурак, спрашиваю, из какой ты деревни идешь?
— Не знаю, пане, я дiд. От, мы голые, ночью мерзнем, а днем жалостливых людей ожидаем, чтоб наготу нашу прикрыли да накормили, мы ж голодные!
— Слышишь, холоп, отвечай, про что спрашиваю, не то прикажу повесить.
— Я нiчого не знаю, пане. Коли б я що, або що, або будь що, то нехай менi — от що!
Видно было, что дед, толком не понимая, кто его расспрашивает, решил ничего толком и не отвечать.
— А в Разлогах ты был, где князья Курцевичи живут?
— Не знаю, пане.
— Повесить его! — крикнул Скшетуский.
— Був, пане! — закричал дед, видя, что дело принимает нешуточный оборот.
— Что же ты там видел?
— Мы там пять ден, как были, а потом уж в Броварках слыхали, что туда лицарi прийшли.
— Какие рыцари?
— Не знаю, пане! Один каже — ляхи, другий каже — козаки.
— В седло! — крикнул татарам Скшетуский.
Отряд помчался. Солнце вот-вот собиралось закатиться, как в тот день, когда наместник, повстречав Елену с княгиней на дороге, ехал рядом с ними возле Розвановой кареты. Кагамлык в точности так же отсвечивал пурпуром, день отходил ко сну еще более тихий, погожий, теплый. Однако тогда пан Скшетуский ехал переполненный счастьем и пробуждавшимися нежными чувствами, а теперь мчался, как проклятый на муки вечные, гонимый вихрем тревоги и дурных предчувствий. Отчаяние кричало в его душе: «Это Богун ее умыкнул! Ты ее больше не увидишь!», а голос надежды ободрял: «Это князь! Спасена!» И голоса эти так терзали его, что разве сердце не разрывали. Всадники мчались, погоняя терявших силы лошадей. Минул час и другой. Вышел месяц и, поднимаясь в вышину, становился бледнее. Кони покрылись мылом и тяжко всхрапывали. Влетели в лес, он промелькнул как молния; влетели в яр, за яром — сразу же — Разлоги. Вот-вот, и судьба рыцаря будет решена. А ветер скачки между тем свистит у него в ушах, шапка свалилась с головы, конь под ним постанывает, словно бы сейчас падет. Еще мгновение, еще рывок, и яр отворится. Вот! Вот!
И вдруг страшный, нечеловеческий вопль вырвался из груди пана Скшетуского.
Усадьба, сараи, конюшни, овины, частокол и вишневый сад — все исчезло.
Бледный месяц освещал косогор, а на нем — черные пепелища, переставшие уже и дымиться.
Никакой голос не нарушал беззвучья.
Пан Скшетуский безмолвно остановился у рва, руки лишь к небесам протянул, глядел, взирал и головою кивал как-то странно. Татары придержали коней. Он спешился, нашел остатки сожженного моста, перешел ров по продольному бревну и сел на камень, лежавший посреди майдана. Затем он стал осматриваться, словно человек, который оказался впервые в каком-то месте и намеревается освоиться. Сознание покинуло пана Скшетуского. Он не издал даже стона. Спустя минуту, уперев руки в колени и свесив голову, он сделался неподвижен, и могло показаться, что он уснул, а если не уснул, то одеревенел. В голове его вместо мыслей проносились какие-то неясные картины. Вот возникла Елена, такая, с какою расстался он в последний свой приезд, правда, лицо ее сейчас было словно затянуто дымкой и черт различить было невозможно. Он попытался ее из этого туманного облака вызволить, но не смог. Потому и уехал с тяжелым сердцем. Вот перед ним явилась чигиринская площадь, старый Зацвилиховский и беспутная рожа Заглобы; она с особенным упорством возникала перед взором его, пока наконец не сменилась угрюмым обличьем Гродзицкого. Потом увидел он еще Кудак, пороги, стычку на Хортице, Сечь, все злоключения и происшествия вплоть до нынешнего дня, вплоть да последнего часа. Но дальше был мрак! Что происходило с ним сейчас, он понять не мог. У него было лишь неясное ощущение, что едет он к Елене, в Разлоги, но силы в нем словно расточились, вот он и отдыхает на пожарище. Хотел было он встать и ехать далее, однако бесконечная какая-то немощь приковывает его к месту, словно бы кто стофунтовые ядра к ногам ему привязал.
Сидел он так и сидел. Ночь проходила. Татары расположились на ночлег и, разложив костер, стали жарить куски лошажьей падали, затем, наевшись, полегли спать на землю.
Не прошло и часа, как они вскочили на ноги.
Издалека доносились отголоски, похожие на шум большого отряда конницы, идущей спешным маршем.
Татары торопливо нацепили на жердь белую плахту и подложили в костер хвороста, чтобы издалека было ясно, что они мирные посланцы.
Конский топот, фырканье и звяканье сабель между тем приближались, и вскоре на дороге показался конный отряд, тотчас же татар и окруживший.
Начался короткий разговор. Татары указали фигуру, сидевшую на взгорье, которую в лунном свете было и так отлично видно, и объяснили, что сопровождают посла, а к кому и от кого, он скажет сам.
Начальник отряда с несколькими товарищами немедленно поднялся на косогор, но едва приблизился и заглянул в лицо сидящему, как тут же развел руки и воскликнул:
— Скшетуский! Господи боже мой, это Скшетуский!
Наместник даже не шевельнулся.
— Ваша милость наместник, ты узнаешь меня? Я Быховец! Что с тобою?
Наместник молчал.
— Очнись ради бога! Гей, товарищи, давайте-ка сюда!
И в самом деле, это был пан Быховец, шедший в авангарде всей армии князя Иеремии.
Между тем подошли и другие полки. Весть о том, что найден Скшетуский, молнией разнеслась по хоругвям, и все спешили приветствовать милого товарища. Маленький Володы„вский, оба Слешинские, Дзик, Орпишевский, Мигурский, Якубович, Ленц, пан Лонгинус Подбипятка и многие другие офицеры, обгоняя друг друга, бежали по косогору. Но напрасно они заговаривали с ним, звали по имени, трясли за плечи, пытались поднять с камня — пан Скшетуский глядел на всех широко открытыми глазами и никого не узнавал. Нет, скорее наоборот! Казалось, он узнает их, но остается совершенно безучастным. Тогда те, кто знал о его чувствах к Елене, а все почти про это знали, сообразив, где они находятся, поглядев на черное пожарище и седой пепел, поняли все.
— От горя он память потерял, — шепнул кто-то.
— Отчаяние mentem[70] ему помутило.
— Отведите его ко князю. Увидит князя, может, и очнется.
Все, окружив наместника, сочувственно на него глядели, а пан Лонгинус просто руки ломал в отчаянии. Некоторые утирали перчатками слезы, некоторые печально вздыхали. Но тут из толпы выступила внушительная фигура и, медленно подойдя к наместнику, возложила ему на голову руки.
Это был ксендз Муховецкий.
Все умолкли и опустились на колени, словно бы в ожидании чуда. Однако ксендз чуда не сотворил, а не убирая рук своих с головы Скшетуского, вознес очи к небесам, залитым лунным светом, и стал громко читать:
— Pater noster, qui es in coelis! Sanctificetur nomen Tuum, adveniat regnum Tuum, fiat voluntas Tua…[71] Тут он умолк и спустя мгновение повторил громче и торжественней:
— Fiat voluntas Tua!..[72] Воцарилась глубокая тишина.
— Fiat voluntas Tua!.. — повторил ксендз в третий раз.
И тогда с уст Скшетуского изошел голос небывалой боли и смирения:
— Sicut in coeli et in terra![73] И рыцарь, зарыдав, пал на землю.
Глава XVII
Чтобы рассказать, что произошло в Разлогах, придется вернуться несколько назад, к той самой ночи, когда пан Скшетуский отправил Редзяна с письмом к старой княгине. В письме он настоятельно просил, чтобы княгиня, забравши Елену, как можно скорее поспешала в Лубны под защиту князя Иеремии, ибо война может начаться в любую минуту. Редзян, севши в чайку, которую пан Гродзицкий отправил из Кудака за порохом, пустился в путь, но совершал его медленно, так как челн поднимался вверх по реке. У Кременчуга повстречались им войска под началом Кречовского и Барабаша, по приказу гетманов плывшие воевать против Хмельницкого. Редзян свиделся с Барабашем, которому, конечно, рассказал, каким опасностям подвергается пан Скшетуский по пути на Сечь. Посему просил он старого полковника при встрече с Хмельницким настойчиво поинтересоваться судьбой посла. Затем Редзян поплыл дальше.
В Чигирин прибыли на рассвете. Тут их немедленно окружил отряд казаков, спрашивая, кто они такие будут. Они ответили, что едут из Кудака от пана Гродзицкого с письмом к гетманам. Тем не менее набольшему с чайки и Редзяну велено было доложиться полковнику.
— Какому полковнику? — спросил набольший.
— Пану Лободе, — ответили караульные есаулы. — Которому великий гетман велел всех прибывающих из Сечи задерживать и допрашивать.
Отправились. Редзян шел смело, так как не предполагал ничего худого, зная, что здесь уже простирается гетманская власть. Их привели в стоявший поблизости от Звонецкого Кута дом пана Желенского, где квартировал полковник Лобода. Тут им было сказано, что полковник еще на рассвете уехал в Черкассы и что его замещает подполковник. Прождали они довольно долго, пока наконец не отворилась дверь и не вошел ожидаемый подполковник.
При виде его у Редзяна задрожали поджилки.
Подполковником оказался Богун.
Власть гетманская и в самом деле распространялась еще на Чигирин, а поскольку Лобода и Богун к Хмельницкому не переметнулись и, даже наоборот, во всеуслышание заявляли о своей приверженности Речи Посполитой, великий гетман именно им и назначил стоять гарнизоном в Чигирине и за порядком приглядывать велел.
Богун уселся за стол и начал выспрашивать прибывших.
Набольший, имевший при себе письмо от пана Гродзицкого, отвечал за себя и за Редзяна. Разглядев внимательно письмо, молодой подполковник стал подробно расспрашивать, что слышно в Кудаке, и видно было, что ему очень хотелось дознаться, зачем это пан Гродзицкий к великому гетману людей и чайку отрядил. Однако набольший ответить на это не мог, а послание было запечатано печаткой пана Гродзицкого. Допросивши гостей, Богун хотел было отослать их и в кошель полез, дать им на водку, как вдруг распахнулась дверь и пан Заглоба молнией влетел в горницу.
— Что же это делается, Богун! — завопил он. — Подлец Допул лучший тройняк утаивает. Я лезу с ним в погреб. Гляжу — возле угла то ли сено, то ли еще что. Спрашиваю, что там? Говорит: сухое сено! Я гляжу — а там горлышко, как татарин из травы, выглядывает. А-а, коровий сын! Я говорю — давай поделимся: ты, волох, говорю, сено съешь, ибо ты вол, а я мед выпью, ибо я человек. Вот я и принес бутыль для надлежащей пробы. Давай же скорее кубки.
Сказавши это, пан Заглоба одною рукою в бок уперся, а другою поднял бутыль над головой и принялся распевать:
Гей, Ягуся! Гей, Кундуся! Ну-ка дайте кубки!
Non timare[74], не пугайтесь, подставляйте губки!
Тут пан Заглоба, увидев Редзяна, внезапно замолк, поставил бутыль на стол и сказал:
— Эй! Как бог свят, это же слуга верный пана Скшетуского.
— Чей? — быстро спросил Богун.
— Пана Скшетуского, наместника, который в Кудак поехал, а меня перед отъездом таким тут лубенским медом поил, что любой кабатчик пускай не суется. Как же там господин-то твой, а? Здоров ли?
— Здоров и велел вашей милости кланяться, — ответил смешавшийся Редзян.
— Ох и лихой это кавалер! А ты как в Чигирине оказался? Зачем хозяин тебя из Кудака услал?
— Хозяин он и есть хозяин, — отвечал на это Редзян. — У него в Лубнах дела, вот он мне и велел вернуться, да и что мне в Кудаке делать-то?
Богун все это время быстро поглядывал на Редзяна, а потом вдруг сказал:
— Знаю и я твоего господина, видал его в Разлогах.
Редзян, словно недослышав, повернул к нему ухо и переспросил:
— Где?
— В Разлогах.
— У Курцевичей, — сказал Заглоба.
— У кого? — снова переспросил Редзян.
— Ты, я вижу, оглох малость, — сухо заметил Богун.
— Не выспался чегой-то.
— Выспишься еще. Значит, твой хозяин послал тебя в Лубны, говоришь?
— Эге!
— У него там, видать, какая-нибудь сударка имеется, — вмешался пан Заглоба, — к которой он свои чувства с тобою и пересылает.
— Да разве ж я знаю, ваша милость!.. Может, и есть, а может, и нету.
Затем Редзян поклонился Богуну и пану Заглобе.
— Слава Иисусу Христу, — сказал он, собираясь удалиться.
— На веки веков! — ответил Богун. — Погоди же, соколик, не спеши так. А почему ты от меня утаил, что состоишь в услужении у пана Скшетуского?
— А потому что ваша милость меня не спрашивала, а я себе думаю, зачем это мне невесть что говорить? Слава Иисусу…
— Постой, сказано тебе. Письма господские везешь?
— Ихнее дело писать, а мое, слуги, отдать, да только тому, кому писаны, так что разрешите уж откланяться вашим милостям.
Богун свел собольи брови и хлопнул в ладоши. Тотчас же возникли два казака.
— Обыскать его! — закричал Богун, показывая на Редзяна.
— Истинный Христос, насилие надо мной совершают! — завизжал Редзян. — Я хоть и слуга, а тоже шляхтич! Вы, досточтимые господа, в суде за это ответите.
— Богун, оставь его! — вмешался пан Заглоба.
Но один из казаков уже обнаружил за пазухой у Редзяна оба письма и передал их подполковнику. Богун отослал казаков прочь, так как, не умея читать, не хотел, чтобы они об этом узнали, и, обратившись к Заглобе. сказал:
— Читай, а я пока на парнишку погляжу!
Заглоба зажмурил левый глаз, на котором у него было бельмо, и прочитал адрес:
— «Всемилостивейшей ко мне госпоже и государыне-благодетельнице, светлейшей княгине Курцевич в Разлогах».
— Значит, соколик, ты в Лубны ехал и не знаешь, где Разлоги? — сказал Богун, глядя на Редзяна страшным взглядом.
— Куда велели, туда и ехал! — ответил тот.
— Вскрывать, что ли? Sigillum[75] шляхетская свята! — заметил Заглоба.
— Мне великий гетман дал право любые письма просматривать. Открывай и читай.
Заглоба распечатал и стал читать:
— «Всемилостивейшая ко мне госпожа и пр. Доношу вашей милости, сударыня, что я уже стою в Кудаке, откуда, дай боже, в добрый час нынешним утром на Сечь отправлюсь, а пока что пишу тут, в беспокойстве спать не ложася, чтобы вам какая кривда от головореза этого, Богуна, и его бродяг не случилась. А поскольку мне тут и пан Кшиштоф Гродзицкий говорил, что, того гляди, война большая разразится, ради каковой также и чернь поднимется, потому заклинаю и умоляю вашу милость, сударыня, чтобы eo instante[76], хоть бы даже и степь не просохла, хоть бы верхами, тотчас же с княжною в Лубны ехать изволили и не поступали бы иначе, ибо я впору воротиться не успеваю. Каковую просьбу соблаговоли, ваша милость сударыня, незамедлительно исполнить, дабы о блаженстве, мне обещанном, я мог не опасаться и, воротившись, нарадовался им. А вместо того чтобы вашей милости, сударыня, с Богуном кунктовать и, обещав девку мне, ему со страху голову морочить, лучше sub tutelam[77] князя, господина моего, укрыться, каковой в Разлоги гарнизон послать не промедлит, так что и усадебку упасете. При сем имею честь и т. д. и т. д.».
— Гм, друг ты мой, Богун, — сказал Заглоба, — гусарик, видать, рога тебе наставить собрался. Значит, вы за одною девкой увивались? Чего ж ты молчал-то? Да ты не переживай, мне вот тоже случалося…
Начатая фраза замерла на устах пана Заглобы. Казак сидел за столом неподвижно, но лицо его словно бы свело судорогой, оно было бледно, глаза закрыты, брови сдвинуты. С Богуном происходило что-то ужасное.
— Что это ты? — спросил пан Заглоба.
Тот стал судорожно махать рукою, а из уст его послышался приглушенный, хриплый голос:
— Читай давай второе.
— Второе — княжне Елене.
— Читай! Читай!
Заглоба начал:
— «Милая, возлюбленная Елешка, сердца моего госпожа и королева! Поскольку по княжескому делу я немалое еще время в этой стороне пробуду, то пишу я к тетке затем, чтобы вы в Лубны сразу же ехали, где никакая твоей девичьей чести обида от Богуна случиться не может и взаимная сердечная склонность наша риску не подвергнется…»
— Довольно! — крикнул вдруг Богун и, обезумело вскочив из-за стола, прыгнул к Редзяну.
Чекан фыркнул в его руке, и несчастный отрок, пораженный в самую грудь, охнул и грянулся на пол. Безумие овладело Богуном, он бросился к пану Заглобе, вырвал у того письма и сунул их за пазуху.
Заглоба, схватив бутыль с медом, отскочил к печке и крикнул:
— Во имя отца, и сына, и святого духа! Человече, ты очумел, что ли? Спятил ты, а? Успокойся, опомнись! Окуни башку в ведро, черт бы тебя подрал!.. Да слышишь ты меня?
— Крови! Крови! — выл Богун.
— Ты что, сбесился? Окуни же башку в ведро, сказано тебе! Вот она, кровь, ты ее уже пролил, причем невинную. Он уже не дышит, парнишка этот бедный. Дьявол тебя попутал или сам ты есть сущий дьявол? Опомнись же, а нет — пропади ты пропадом, басурманский сын!
Выкрикивая все это, Заглоба протиснулся по другую сторону стола к Редзяну и, склонившись над ним, стал ощупывать пострадавшему грудь и прикладывать ладонь ко рту его, из которого неудержимо бежала кровь.
Богун же, схватившись за голову, скулил, точно раненый волк. Потом, продолжая выть, упал на лавку, ибо душа в нем была истерзана бешенством и страданием. Внезапно он вскочил, подбежал к двери, выбил ее ногой и выбежал в сени.
— Беги же, чтоб тебе пусто было! — невнятно проворчал пан Заглоба. — Беги и разбей башку об конюшню или об овин, хотя, рогоносцем будучи, мог бы уже и бодаться. Вот это рассвирепел! В жизни ничего подобного не видывал. Зубами, как кобель на случке, стучал. Но паренек-то живой еще, бедняга. Ей-богу, если ему этот мед не поможет, значит, он солгал, что шляхтич.