Вернулся обратно купец. Он тотчас же спросил о Нике. Где Нике? Ему нужно с ним поговорить. Потом он рассказал, что был у своей мексиканочки.
— Посмотрите! Она укусила мне палец, эта бесстыдница! — И он показал мне свой окровавленный палец.
Через несколько часов господин Нике и мой молодой попутчик снова нашли друг друга. Они стояли вместе и расспрашивали один другого, как чувствует себя каждый. У обоих хмель во время сна немного прошёл, и они смотрели друг на друга немного пристыженные, со смущённой улыбкой; их глаза были красны, и они прилагали всевозможные старания к тому, чтобы их голоса звучали ясно.
Мы оставили позади Шотландию. Моя морская болезнь прошла. Я голодал в течение сорока восьми часов, сорок восемь часов был нечеловечески болен, и в последнюю минуту второй повар спас меня несколькими ложками сваренной на воде ячневой каши. Я никогда не забуду, как это было вкусно.
Вообще весь экипаж прекрасно относился к нам и часто выказывал нам знаки исключительной любезности после того, как мы переносили припадки тошноты.
Когда мы немного привыкли к пароходной пище, она стала нам нравиться так, как только мы могли этого желать. Хлеб был также хорошо выпечен, и нам выдавали его очень щедро; нам ежедневно выдавали также пшеничного хлеба.
Теперь мы уже были в Атлантическом океане.
Мрачное, почти религиозное выражение появилось на лицах.
— Наконец-то! Ну, с Богом!
Что касается моего юного друга, то он заявил, что ему становится дурно, когда он думает о бесконечном — об Атлантическом океане. На это Кристен Нике возражал, что об этом вовсе не стоит думать, что такие мысли годятся только для женщин и детей. Пойдёт дело хорошо, — и будет хорошо, а не повезёт, — наступит смерть, вот и всё.
— А какого вы мнения о смерти, Кристен? — спросил купец.
— Моё мнение о смерти? Да такое же, как и вообще у образованных людей. Это конец всему, это — заключение, точка всем великим идеям. Будь вы человеком, действительно интересующимся подобными вещами, я прочитал бы вам кое-что из одной книги в моём сундуке.
Я побывал в семейном отделении, местопребывании женатых людей и молодых девушек. Здесь палуба была разделена на сравнительно большие отдельные помещения, получавшие свет и воздух через открытые люки на верхнюю палубу; лучше устроенные койки и обеденные столы со скамьями вдоль них делали пребывание семейств здесь довольно уютным. Таких отделений было на пароходе три, и во всех трёх воздух, принимая во внимание множество детей и немалое число больных морской болезнью женщин, был довольно хороший.
Две женщины вступили между собой в ссору, но, сдержанные от природы и воспитанные в христианских семьях, они только вырвали друг у друга по пучку волос. А одна из них, вдова, севшая на пароход в Христианзунде, в своём смирении сражалась охотнее всего ногтями.
Это небольшое развлечение возбудило всеобщее внимание, и я видел, как один пассажир из первой каюты, портной из Копенгагена, стоял со своим золотым пенсне и через люк в верхней палубе наблюдал за борьбой. Он вертелся во все стороны и то и дело менял место, чтобы лучше видеть.
Несколько маленьких детей, напротив, оставались совершенно безучастными к этой борьбе женщин; серьёзно и сосредоточенно сидели они и поглощали лежавшую между ними старую газету, а время от времени издавали какой-то нечленораздельный звук и при этом придавали лицу особенно серьёзное выражение.
Когда я вернулся к своим товарищам, господин Нике как раз собирался «устроиться», как он это называл. Он решил жить в путешествии по-человечески, и так как никто другой не занимается уборкой, то ему приходится сделать это самому. С этой целью он составил горой все сундуки и ящики и одно место багажа взгромоздил на другое, так что посредине образовалось свободное место — «для гулянья», — как объяснил господин Нике.
Наверху, на верхней палубе, дует такой холодный ветер, туман так неприятно ложится на лицо, угольная пыль из трубы так пачкает, — что, разве неудачна была его мысль устроить крытый бульвар?
Гаугезундец первый переставил свой сундук на прежнее место и грубо нарушил постройку господина Нике. Короткое время она простояла ещё, потом погибла в развалинах.
Погода была холодная и сырая, туман сгустился, с парохода ничего нельзя было разглядеть, куда ни обернись, везде над морем висел только тяжёлый серый туман, точно курящееся небо, сливающееся с землёй. И каждые полминуты вахтенный издавал свист сирены, резкий железный голос которой протяжно разносился над океаном.
Проходили дни, море становилось всё бурнее, буря усиливалась, и множество переселенцев лежали полумертвые от страданий. Очень редко, только в виде исключения, попадался здоровый человек, которого пощадила морская болезнь.
Мой юный попутчик несколько дней пролежал в постели. Он находил, что это неестественно — оставаться на ногах, когда надо было умирать. И он стонал и делал какие-то движения, точно больной телёнок. Если он будет ещё когда-нибудь на твёрдой земле, — на что, конечно, очень мало вероятия, — то он никогда более не будет роптать на такие пустяки, как, например, потеря пальца или ноги, — потому что это гораздо серьёзнее.
Как-то я встретил на палубе господина Нике. Он как будто нетвёрдо держался на ногах и был очень бледен.
— Вам дурно?
— Да, отчасти. Но тут так сильно пахнет маслом, а в камбузе жарят мясо, и этот запах прямо мученье!
Когда же мы спустились вниз, купец угостил его жевательным табаком под тем предлогом, что это его вылечит; господин Нике всё больше и больше стал походить на труп; он отклонил назад голову, засунул руки в карманы и закрыл глаза.
— Надеюсь, это не ваш «припадок»? — спросил купец и с улыбкой посмотрел ему в лицо.
Но купцу этого не следовало делать: «припадок» господина Нике был уже совсем близок, и ничего не подозревающий шутник дорого поплатился за свою неосторожность.
Купец сказал, что, по его мнению, надо пойти и как следует вымыться.
С этого времени господин Нике уже не оставлял постели.
Погода как будто грозила никогда не измениться, и море с каждой вахтой, с каждым рассветом становилось всё бурнее и бурнее. Туман приходил и уходил, вихрь на короткое время прогонял его, но очень скоро он окутывал нас снова, и беспрерывный свист снастей доходил даже до нижней палубы. Ночью несколько коек сломалось, люди скатились на пол; усталые и измученные морской болезнью, они натянули на себя одеяла и озябшие, полунагие, не в силах достать свои матрацы, они самым жалким образом заснули на каких-то мешках и сундуках.
Около полуночи какая-то женщина просунула голову в дверь нашей каюты. Она с трудом взобралась сюда по крутой лестнице из отделения для семейных.
Фонари угрюмо горели на своих крюках, и голова женщины странно вырисовывалась в отверстии люка.
— Не может ли кто-нибудь сходить и заявить, что внизу, на дне парохода, страшный шум?
Никто не отвечал.
Женщина закричала громче, чтобы разбудить кого-нибудь:
— Нет ли кого-нибудь, кто бы заявил, что на пароходе течь?
Теперь некоторые громко рассмеялись, и женщина ушла, настойчиво продолжая бормотать, что пароход дал трещину.
Господин Нике в самом плачевном состоянии лежал на своей койке. Это был всё один и тот же, подозрительный, непрекращающийся «припадок». Кто-то из его товарищей спросил его даже, не умер ли он.
— Нет, так счастливо для него это ещё не кончилось, — пробормотал он.
Сверху, с дека доносились к нам слова команды офицеров, и с верху до низу покрытый галунами капитан, который всегда очень насмешливо смотрел на нас, эмигрантов, и несколько раз приказывал нам сойти с дороги, теперь сам лично стоял на капитанском мостике. К нам доносился сверху его голос, он быстро и отрывисто отдавал приказания, и все немедленно исполняли их. У всех нас было такое чувство, что, несмотря на всё, капитан — самый лучший мужчина на корабле, и в эту минуту на его лице не было насмешливого выражения.
В отделениях для семейных освещение и воздух теперь очень испортились. Волнение настолько усилилось, что люки на верхнюю палубу пришлось закрыть. Большинство пассажиров здесь лежали в постелях, матери и дети, тесно прижавшись друг к другу, мужчины с бессмысленным выражением глаз и раздувшимися ноздрями, неспособные сделать ни малейшего движения.
А на самом верху, на верхней лестнице, стоял здоровый и бодрый методист-проповедник со своими духовными песнями. Он стоял с обнажённой головой и обнажённой грудью, точно окаменев в молитве. Так простоял он всю ночь со вчерашнего вечера, и время от времени к нему подходил кто-нибудь из переселенцев и разговаривал с ним.
Когда рассвело и все проснулись, он вдруг громким голосом закричал к нам вниз:
— Я — голос во имя Господа!
Когда рассвело и все проснулись, он вдруг громким голосом закричал к нам вниз:
— Я — голос во имя Господа!
И он начал метать во все стороны слова обращения и адских кар.
Но это была плохая церковь, этот корабль с шестьюстами страдающих переселенцев! Молодые девушки после бессонной ночи, наконец, заснули и — как знать? — теперь, быть может, грезили знакомой грёзой о лихой мазурке. Матери и отцы, каждый несли своё бремя, и оттого проповедь методиста рассеялась по ветру.
Ах, они просто хотели отдохнуть! Все были так усталы и измучены, что никакие мысли не лезли в голову, ни о каких грехах они не в состоянии были думать.
Купец был здоров и время от времени тайком закуривал даже свою ужасно зловонную трубку, хотя внизу, ради страдающих морской болезнью и опасности пожара, было строго запрещено курить.
Господин Нике услышал ужасный запах табака и пригрозил пожаловаться на купца. Тогда последний начал насмехаться над семинаристом, называя его трусом. Кристен трус, Кристен даже спрятал только что евангелие под подушку, а Нике всеми силами, какие только у него оставались, клялся, что купец лжёт.
Вдруг наверху со страшным шумом загрохотало что-то.
Треск, оглушающий грохот прокатился по кораблю. Мы чувствовали себя внезапно отброшенными, волна прорвалась по лестнице к нам вниз, со всех сторон поднялись крики.
Когда я, наконец, пришёл в себя, оказалось, что я лежу животом на лице жителя Гаугезунда; я быстро вскочил и стал искать кругом своего попутчика. Он был выброшен из своей койки и, как мёртвый, лежал, стиснув губы и сжав кулаки.
Когда я обратился к нему, он ничего не отвечал. Когда же я поставил его на ноги и отвёл обратно на койку, то оказалось, что он не пострадал, падение ему нисколько не повредило.
— Всё это пустяки, — сказал он, — одним членом больше или меньше. Нет, но морская болезнь, морская болезнь!
Купец рычал мне над самым ухом:
— Вы посмотрите на Кристена, на Кристена посмотрите! Он стоит на коленях на своей койке и целует евангелие!
Ремесленники, два добрые друга, лежали на мокром полу, и вода катилась через них. Нежно обнявшись, они со слезами посылали сквозь ураган последнее прости своей родине.
Снова хлынула к нам бурная волна и понесла вниз по лестнице треснувшие куски дерева.
Купец позволил себе замечание, что теперь действительно начинает становиться мокро. И, обращаясь к господину Нике, голосу и манере которого он подражал, он сказал:
— Что такое смерть? Это просто конец всем великим идеям!
Услышав эти слова, господин Нике тотчас поспешил положить евангелие к себе под подушку и юркнул на свою койку, — так велико было его смущение.
Но, начиная с этого момента, буря стала постепенно стихать. На следующий день мы уже могли идти полным ходом, мой попутчик мог сидеть прямо на своей койке, а господину Нике стало гораздо лучше.
Через двенадцать часов после бури на лицах уже не было и следа пережитой тревоги и тихой покорности воле Божьей, которая ранее отражалась на них. Напротив, все набрасывались на котлы с едой с той жадностью, какой отличаются выздоровевшие от морской болезни.
Дождь, высокие волны и буря сопровождали нас всю дорогу, — погода, редкая в августе на Атлантическом океане. Когда, наконец, наступила погода, более соответствующая месту и времени, то некоторые из переселенцев были настолько горды, что не допускали никаких похвал погоде. Никогда ещё Господь Бог не оказывал благодеяния столь неблагодарным людям. Только страдавшие морской болезнью с благодарностью приветствовали перемену погоды.
Методист-проповедник стоял посреди корабля и пел свои духовные песни. Появилась толпа совсем новых лиц, люди, которые двенадцать-четырнадцать дней пролежали на койках, не будучи в силах даже поднять голову; они вдруг повылезали сюда с нижней палубы, бледные, исхудавшие, похожие на деревянные куклы.
Теперь усиливающаяся жара давала нам понять, что мы приближаемся к американскому берегу. Вокруг нас зароились птицы незнакомого вида и с незнакомыми голосами; на горизонте во всех направлениях показались паруса и дымящиеся пароходные трубы. Вот направляется к нам какая-то барка и сигналом просит сообщить высоту, на которой мы находимся.
Гармоники, так давно лежавшие под спудом, вынимаются снова наружу, забыты все страдания, все тревоги, а методистский проповедник собрал вокруг себя небольшую группу людей, которые, стоя на коленях, благодарят Бога, спасшего им жизнь. К этому присоединяется пение повара в камбузе, который своими горшками подымает адский шум.
Корабль вымыт и прибран, лоцман взят на борт, пассажиры прогуливаются в своих лучших одеждах, а мой попутчик уже снова на ногах.
Наконец из моря вырисовывается Нью-Йорк — тяжёлый, многокрасочный, гигантский — Нью-Йорк. В свете затуманенного солнца появляется мраморно-белый и кирпично-красный город; на тысячах кораблей во всех направлениях, насколько охватывает глаз, реют флаги. Уже доносится к нам грохот цилиндров и колёс на фабриках, шум паровых молотов на верфях и безчисленных машин всякого рода, работающих своими гладкими членами из железа и стали.
Два господина с маленького пароходика входят к нам на борт. Это — санитарная полиция; мы, пассажиры нижней палубы, показываем им наши языки и даём пощупать наш пульс.
С другого пароходика снова вступают к нам на пароход два господина. Это — норвежский консул в Нью-Йорке и американский сыщик. Они ищут одного норвежца, некоего Оле Ольсена из Ризера, совершившего подделки векселей. Они находят его очень скоро, — его приметы слишком очевидны: он немного хромает, и на лице знаки оспы. В продолжение всего путешествия он держал себя тихо и скромно, и вот-вот он через несколько минут уже ступил бы на американскую почву и был бы спасён. И вдруг приходят эти двое и уводят его.
Я никогда не забуду его лица, этого обезображенного лица и полного безнадёжности вздрагивания в углу рта, когда консул читал ему приказ о его аресте.
Кристен Нике отошёл к сторонке и стоял на форштевне; он не мог прийти в себя от удивления, вызванного письмом, которое он нашёл в это утро в кармане своего сюртука и в котором заключалось порядочное количество крон, — да, да, кругленькая сумма в десятикронных билетах, — подарок для бедного семинариста. Он не мог понять, откуда взялся этот подарок, и меньше всего догадывался о том, что половина подаренной суммы исходила от его мучителя-купца.
Так мы медленно вошли в гавань Нью-Йорка.