Синдром Петрушки - Дина Рубина 18 стр.


— Но она вряд ли знала про тайник в брюхе. Скорее всего, не знала. Тогда совсем непонятно — зачем, что ей было в этой кукле?

Она помолчала… Наконец с явным усилием произнесла:

— Знаешь… мне почему-то кажется… что каким-то образом от Корчмаря рождаются дочери.

— Что?! Лиза, не пугай меня.

— Да я не так… не то хотела… — Она запнулась, мысленно подбирая слова, и неуверенно — будто на ходу обдумывая пришедшую в голову мысль и не решаясь откровенно ее высказать — проговорила:

— В общем… я подозреваю, что Корчмарь приносит дочерей.

— С чего тебе взбрело, о господи…

— По всему так выходит, — живо отозвалась она. — Его же не зря в семье считали залогом удачи. Отец называл Корчмаря не иначе, как «беременным идолом».

— Ну, да это просто потому, что его огромное брюхо… это, понимаешь, такой гротеск, называется «кукла-укладка», и получается…

— Ты помнишь, — перебила она, — я ведь отца, когда он умирал, в ясном уме не застала. Сидела возле него в палате двое суток, до конца. И все эти часы, чуть не до самой агонии, он только одну фразу и повторял: «вереница огненноволосых женщин, в погоне за беременным идолом»… Я удивлялась: вот бред же, сущий бред, но откуда это и как он такую вычурную фразу выговаривает? Его же от инсульта перекосило, он лепетал, как младенец, шепелявил, задыхался… Затихнет на полчаса, и вдруг опять этим ужасным перекошенным ртом: «вереница… огненноволосых женщин…». Я тогда чуть с ума не сошла рядом с ним. Значит, это его как-то беспокоило, мучило? А папа был эстет, циник, ты же знаешь, — его трудно было чем-то зацепить… Что он в своем бреду искал, кого там видел?..

Она вздохнула и задумчиво проговорила:

— Вот и получается, что Вися выкрала Корчмаря, чтобы родить дочь. И ее можно понять. Уж нам ли не знать, что случается, когда мы рожаем мальчиков.

— Господи, Лиза, что ты несешь! — воскликнул он, хватаясь за голову. — Ну при чем тут! Что за дурацкие страшилки…

— Страшилки? — спокойно и холодно перебила она. Качнула головой на подушке и усмехнулась:

— Быстро же ты забыл своего сына.

Он схватил ее руку, сильно сжал, и Лиза притихла минуты на две. Но вдруг, рывком приподнявшись на локте, подалась к нему, улыбаясь болезненно, мечтательно.

— Помнишь, как он смеялся? — быстрым шепотом спросила она. — Помнишь? Внезапно, бурно, как будто вдруг увидел…

— Молчи! — сдавленно крикнул он, задыхаясь и еще больнее сжимая ее руку. Она молча откинулась на подушку, и так, держась за руки, они долго оставались неподвижными под желтым драконьим глазом за окном.


В тишине просипели «Милого Августина» ходики… Медленно мелела в аквариуме двора мутная белесая мгла, а еще через полчаса погас единственный фонарь…

Лизино лицо на подушке постепенно всплывало со дна серых теней: рельефно проступили скулы, испариной мерцал бледный лоб, темнели подглазья, и белки сухих лихорадочных глаз наконец блеснули слезой.

Тогда он лег рядом, пережидая, когда она успокоится.

Вот теперь она вернулась, думал он. Вот теперь вернулась по-настоящему…

Она же плакала легко, освобожденно, монотонным шепотом повторяя имя, которым звала его с детства, то ли его окликая, то ли себя:

— Мартын… Мартын… Мартын… — твердила она, будто он не лежал рядом, ее обнимая, а оставался в их прошлом — в городе, где оба они были детьми.

Как будто он отстал и хоть и силится, но не может ее догнать. Звала и звала — почти беззвучно, — с настойчивой отчаянной надеждой.

Глава шестая

…Сегодня медсестра Шира спросила меня: «Как поживает ваша малютка-жена, доктор?».

И смешалась: видимо, у меня была идиотская физиономия.

У меня-то слово «жена» по-прежнему, даже спустя столько лет после развода, вызывает в воображении одну лишь Майю: роскошную цельнокроеную — выражение моего деда-портного — блондинку, которую ни возраст, ни полнота не портят. Отнюдь не малютка, ростом под стать мне, она с годами приобретает лишь терпкую горчинку зрелости… Впрочем, она и в молодости любила повторять: «К моему декольте идут меха и драгоценности». Этого я обеспечить ей не мог, особенно в первые здешние годы (да и в мехах тут у нас не так чтобы острая необходимость). Ну, и она со мной заскучала…

«Юж, Параню, по коханню», — говорили у нас в том смысле, что прошла любовь, бай-бай…

Да ладно уж, мужик, признавайся: она ведь навещает тебя «по старой дружбе», а?

На ее откровенном веселом языке это называется «перепихнуться». Увы, девушка не была готова к некоторым неприятностям, которые могут настигнуть мужчину в шестьдесят восемь лет, будь он даже бравым генералом и директором крупного военного концерна. Так что — благородный, душевный и высокооплачиваемый — он только в одном ее и не удовлетворяет. А я, видать, удовлетворяю только в этом. И хотя сердце, рассудок и — скажем высокопарно! — честь велят мне гнать эту амазонку взашей, мое плечо, на котором столь удобно время от времени лежит ее голова, мои руки…

Ладно, доктор: сказано тебе — гнать взашей! Особенно если вспомнить, как, доходчиво и убедительно излагая причины развода, она восклицала: «Я говорила тебе — защищайся!» (Произносилось сие не в дуэльном, конечно, смысле: в диссертационном.)

Ничего, доктор, бодрее, веселее… не прибедняйтесь: зато после развода вам пришлось пережить несколько волнующих романов, не правда ли? Да и — положа руку на сердце — есть в соломенной доле еще нестарого мужика свои увесистые плюсы.

Так что по поводу моей «малютки-жены»: не сразу я понял, о ком речь идет. Конечно, правду я совершенно скрыть не мог, и о настоящем положении вещей знали в клинике два моих друга. Но медсестры в эту неудобную историю посвящены не были.

Поэтому я справился со своим лицом и сказал Шире:

— Спасибо, мотэк[10], она в порядке.

И задумался…


Мне никогда не нравилась Лиза… Имею в виду флюиды, предпочтения, влечение и тому подобные вещи. Очевидно, собственная физиология диктует и предпочтения. С высоты моего роста — а я быстро вымахал и в какие-нибудь тринадцать лет уже носил отцовы ботинки и свитера — такие крошечные женщины, как Лиза, казались мне недостойными внимания.

Я шутил, что не люблю рассматривать партнершу в лупу. Хотя, надо признать, была в ней какая-то хрупкая красота, как в изящной фарфоровой чашечке за стеклом витрины: дивной стройности и формы ножки, лепестки рук с серебряными колечками. Не по росту низкий — я называл его «пунктирным» — голос, будто после каждого слова она ставила восклицательный знак. Ну и, конечно, эта густая медная грива, в ореоле которой ее бледное лицо казалось прозрачным и освещенным изнутри, как газовая лампа…

Нет, увольте меня от описания женщин-камей и прочих ювелирных украшений. А никаких человеческих, личностных качеств до известной поры я в ней вообще не видел.

И как могло быть иначе, если она раздражала меня, да и многих из наших с Петькой общих дружков все детство и юность: она всем нам просто осточертела, болтаясь под ногами в самые увлекательные — летние — месяцы мальчишеской жизни!

Петька всюду брал ее с собой: в кино, на футбол, просто шататься по городу, — если удавалось договориться с Евой, самой удачной ее нянькой, пасущей ее, кажется, с трех и до семи лет. Удачной считал ее Петька: любвеобильная Ева водила в дом солдатиков, и девочка ей мешала, поэтому, пользуясь вечным отсутствием Лизиного отца, та отпускала Лизу «с Пётрэкем» погулять, даже если эти гулянья затягивались на весь день, — ему она малышку доверяла. Петькину же ненормальную тревожность, его помешанность на этой девчонке уже тогда мог диагностировать любой психиатр.


Однажды, помню, компанией пацанов мы сидели в «Пирожковой» на Словацкой — домашний был, славный такой уголок. Его держал армянин. Все так и говорили — «пошли к армянину», потому что он то ли заведовал, то ли сам поварил — бог весть, не помню. Но готовили там умопомрачительные дрожжевые пирожки: тонкое тесто, румяный бочок, полное брюхо изюма. А на запивку давали кофе с молоком, смешивая прямо в титане с носиком. Отворачивался кран, из носика лился кофейный напиток.

Из «Пирожковой» мы собирались идти по третьему разу на «Загнанных лошадей…», и надо уже было поторапливаться, а пятилетняя Лиза все сидела и жевала, вытаскивая из пирожка пальчиками по изюмине и аккуратно отправляя в рот. Из-за этой копуши Петька всегда чувствовал себя перед нами виноватым, поэтому сам вызвался сбегать за билетами: нога — там, нога — здесь. Времени до сеанса оставалось — кот наплакал.

Лизу он оставил с нами, предварительно взяв с меня клятву глаз с нее не спускать.

— Та шо з нэю будэ, — пренебрежительно заметил Тарасик. — Сопливка, трискай скоришэ! Запизнюемося чэрэз тэбэ!

И Петька умчался. Но буквально через минуту возник в дверях:

— Держи ее за руку! — крикнул он мне с тревогой в лице. — Она такая маленькая, ее в кармане унесут! — и исчез.

До сих пор у меня перед глазами это лицо несуразного подростка: длинная шея вытянута, в глазах — все сочиненные за минуту отсутствия беды, — и он кричит через головы сидящих за столиками людей, пытаясь взглядом еще раз нащупать, еще раз обласкать, оберечь медно-кудрявую головку…


Боюсь, что я очень многого о нем не знаю. Многого не могу вообразить. Даже после откровеннейшего письма, написанного им в Томари, под метельный шорох и свист. Например — как он жил там, на Сахалине, без объекта своей маниакальной привязанности? Как тянулись для него эти зимы, осени, весны — большая часть года? Как он справлялся с томительной неизвестностью, с этой огромной прорехой в его жизни и его душе, о которой он, с его косноязычием, не смог бы даже никому толком рассказать?.. И чем, черт побери, питалась эта фантастическая верность?

Знаю только, что, поставив себе целью приезжать во Львов каждое лето, он бросался на самые разные приработки: совсем пацаном разносил почту, а повзрослев, находил сдельную работу на рыбных станах.


Позже, когда мне пришлось стать лечащим врачом Лизы, когда случилось все то, что случилось, — когда пролетела половина жизни, — я много размышлял о них двоих. Что это было, вернее, что это есть — их навзрыд и насмерть болезненная связь? И лишь недавно понял: всем нам — тем, кто посмеивался над «слюнявой» Петькиной привязанностью, кто издевался над ним, кто крутил пальцем у виска, — посчастливилось взрослеть под сенью возвышенной и — сказал бы я теперь — трагической любви.


Короче, Лиза порядком попортила нам крови, особенно когда стала подрастать. В детстве-то она была довольно забавной малышкой. Лет до пяти Петька просто носил ее на закорках: подтягивал за руки (надо было видеть, с каким доверчивым сиянием она вручала ему ладошки!), перехватывал в талии и перебрасывал себе за спину, — это был у них отрепетированный номер: «Лиза: але-оп!» — и так ходил, как верблюд, с вечными ее локотками на тощей шее, на какое угодно расстояние, хоть целый день, — разве что в футбол с нею на спине не играл, — беззаботно повторяя, что она легкая, как перышко. Если требовалось ее как-то занять, ей просто покупали эскимо, и она весело и покладисто грызла мороженое, роняя кусочки шоколада на Петькину шею.

* * *

И вдруг за какой-то буквально год — ей тогда исполнилось четырнадцать — она из девчушки, из вечной малышки выросла в девушку. Роста по-прежнему была миниатюрного, но совершенно преобразилась.

Тут надо бы вспомнить, что именно Петька в один из своих приездов отвел ее на экзаменационный просмотр в балетную школу на улице Жовтневой. Его тогда уговаривали не мучить сестричку, подождать годик, «бо вона така махонька», но он пошел к директору и настоял на пересмотре решения приемной комиссии. Сейчас это звучит фантастически, но так оно и было, он добился этого: его упертость уже тогда потрясала даже взрослых. И Лизу приняли, и Лиза делала известные успехи, и потом, будучи студенткой «Кулька» (культурно-просветительского училища; там было неплохое хореографическое отделение, уклон скорее в народные танцы, но Петька уверял, что «школу» дают «классическую»), она танцевала в программе варьете на Высоком замке.

В четырнадцать лет это была грациозная капризуля — злючка с прямой спинкой, точеными чертами лица и повелительными интонациями низкого голоса очень взрослой женщины. Главное же, будто одним поворотом невидимого ключа изменилась между ними расстановка сил. Уже не она подчинялась ему, а он — ей, причем безоговорочно.


Это было странное меж ними время: ему исполнилось двадцать три, он учился в Ленинградском институте театра, музыки и кинематографии сразу на двух факультетах: кукольном и художественном, был ослепительно талантлив и внешне тогда очень привлекателен: отпустил романтическую шкиперскую бородку, накачал мускулатуру и, если появлялся в компаниях и его уговаривали станцевать, имел сногсшибательный успех у девушек, впрочем, абсолютно для него и для них бесполезный.

Так что в Питере у него была бурная жизнь.


Страна в то время уже начинала раскачиваться на похмельных лапах, и чувствовалось, что, рухнув, придавит, к чертовой матери, кучу народа. Все мы жадно читали публикации в толстых журналах, заглатывая статьи на экономические, исторические и прочие политико-преобразовательные темы. Все жили в том мутноватом, тяжелом для пищеварения бульоне, который в разные времена и в разных странах носит имя «Накануне».

Однажды я вырвался к нему в Питер дня на три. Собирался остановиться у двоюродного брата, но, кроме того утра, когда вошел в квартиру и выпил с родственниками чаю, у брата появился еще только раз, за полтора часа до поезда. Все остальное время околачивался у Петьки на кафедре кукол, торчал на репетициях и спектаклях или болтался с ним по разным компаниям, а оставшиеся от суток три-четыре часа мы отсыпались валетом на его хлипкой общежитской койке, рискуя грохнуться на пол от любого чиха.

Странно: он никогда не интересовался политикой и тем, что обычно именуют «жизнью общества»; ему вообще всегда было глубоко наплевать на общество и, боюсь, на людей тоже. Тем более непонятно — как мог он так гениально учуять главные мотивы общественной жизни тех лет… Короче: он сделал двух кукол, двух перчаточных кукол, которые, как я понимаю, должны были подменить образ традиционного Петрушки русского балагана. Вернее, он разделил Петрушку на два персонажа. Это были Атас и Кирдык.

Заполошный вздрюченный толстячок Атас вечно затевал какие-то «проекты», ратовал за реформы, выступал, убеждал, провозглашал, обличал и приветствовал, непременно попадая в идиотские комические ситуации. Его пылкая невнятная скороговорка, выкрики и взвизги напоминали речи каких-то полубезумных ораторов. Мрачный унылый Кирдык — длиннющая глистообразная физиономия, кепка на самых глазах — всего опасался, предрекал стране и народу ужас, катастрофы и гибель. Говорил внятно, редко, увесисто. Оба крепко пили и в конце каждой сцены от выпивки переходили на выяснение отношений с последующей драчкой. Репризы с этими парнягами были смешными до слез, до колик, до поноса. Публика — сам видел — стонала и сморкалась.

Уже не помню подробностей, но самой смешной была сцена в вытрезвителе. Причем Атас выступал там чуть ли не государственным деятелем, случайно заметенным ментами в вытрезвиловку, а Кирдык — законченным бомжом. Просыпались они в одном и том же состоянии похмельной прострации, на одной койке, под одним одеялом. Вот этот диалог, от похмельной тошноты до глобальных философских обобщений, довел меня до истерики — впрочем, моя смешливость еще в школе была легендарной.

После одного такого представления я спросил: как он придумывает все эти убойные реплики? Он ответил, что ничего не придумывает, просто скопировал отца и его пьяные речуги. Н у, это — один, уточнил я, а второй? И второй тоже — отец, беззаботно ответил мне Петька. Только в разное время суток и в разном состоянии.

С двумя этими распоясавшимися типчиками он давал представления где придется — чаще всего на каких-то полуофициальных подмостках, в пока еще зашнурованной стране. Но постепенно шнуровка расслаблялась, сгнивший корсет распадался, вывалились там и сям отекшие телеса… И хотя вокруг распространялась вонь застарелого пота, парадоксальным образом дышать стало немного свободней…Уже можно было для представления снять зал в каком-нибудь Доме культуры. И если фильтровать базар, можно было даже протащить кое-что и на телевидение.


Итак, Петька в том году был на невероятном подъеме. Кем была Лиза? Никем: четырнадцатилетней сопливкой, избалованной несносной фифой.

Помню Петькины проводы из Львова той осенью: я привез его и Лизу на отцовском «жигуленке» в аэропорт. (О, наш домашний древнегреческий аэропорт, с его колоннами и портиком, со смешной трехъярусной башенкой на макушке…)

Петька уже сдал багаж, но никак не мог пройти на посадку, Лиза не пускала. Я изнывал, мне хотелось выйти покурить, хотелось, чтоб он благополучно сгинул за барьером, тем более что тетка в форменном кителе уже трижды кричала: «Ленинград! На посадку! Заканчивается посадка на Ленинград!» — но Лиза в последние минуты устроила настоящую истерику: никого и ничего не видя, кричала ему рыдающим голосом:

— Забери меня, Мартын! Забери меня отсюда!!!

И он, с потерянными глазами, что-то виновато бормоча, пытался обнять ее, успокоить, утешить… Она вырывалась, отбегала в сторону и, топая ногой, кричала оттуда, с залитым слезами лицом, с распатланной головой, никого и ничего вокруг не видя:

Назад Дальше