– Где обеденный стол? – спросил доктор.
– В комнатах, – отвечал Бритн.
– Не угодно ли накрыть его здесь, как сказано вчера с вечера? – продолжал доктор. – Разве вы не знаете, что будут гости, что нам надо покончить дела еще утром, до приезда почтовой коляски, и что это особенный, важный случай?
– Я не мог ничего сделать, доктор Джеддлер, пока не кончат собирать яблоки; сами рассудите, что я мог сделать? – возразил Бритн, постепенно возвышая голос, так что договорил почти криком.
– Что ж, кончили они? – спросил доктор, взглянув на часы и ударив рука об руку. – Скорей же! Где Клеменси?
– Здесь, мистер, – отвечал голос с лестницы, по которой проворно сбежала пара толстых ног. – Довольно, сходите, – сказала она, обращаясь к собиравшим яблоки. – Все будет готово в одну минуту, мистер.
И она начала страшно суетиться; зрелище было довольно оригинально, и заслуживает несколько предварительных замечаний.
Клеменси было лет тридцать: лицо ее было довольно полно и мясисто, но свернуто в какое-то странно комическое выражение. Впрочем, необыкновенная угловатость ее походки и приемов заставляла забывать обо всех возможных лицах в мире. Сказать, что у нее были две левые ноги и чьи-то чужие руки, что все четыре оконечности казались вывихнутыми и торчали как будто вовсе не из своих мест, когда она начинала ими двигать, – значит набросать только самый слабый очерк действительности. Сказать, что она была совершенно довольна таким устройством, как будто это вовсе ее не касалось, и что она предоставляла своим рукам и ногам распоряжаться, как им угодно, – значит отдать только слабую справедливость ее равнодушию. Костюм ее составляли: пара огромных упрямых башмаков, никогда не находивших нужным идти, куда идет нога; синие чулки; пестрое платье самого нелепого узора, какой только можно достать за деньги, и белый передник. Она постоянно ходила в коротких рукавах; с локтей ее (уж так устроила сама судьба) никогда не сходили царапины, интересовавшие ее так живо, что она неутомимо, хотя и тщетно, старалась оборотить локти и посмотреть на них. На голове у нее обыкновенно торчала где-нибудь шапочка; редко, впрочем, на том месте, где носят ее все прочие. Но за то Клеменси была с ног до головы безукоризненно опрятна и умела хранить в наружности какую-то кривую симметрию. Похвальное рвение быть и казаться опрятной и благоприличной часто было причиной одного из поразительнейших ее маневров: она схватывалась одной рукой за деревянную ручку (часть костюма, в просторечии называемая планшеткой) и с жаром принималась дергать другой рукой платье, пока оно не располагалось в симметрические складки.
Вот наружность и костюм Клеменси Ньюком, бессознательно, как подозревали, исковеркавшей полученное ею при крещении имя Клементивы, хотя никто не знал этого наверное, потому что глухая старуха мать, истинный феномен долголетия, которую она кормила почти с самого детства, умерла, а других родственников у нее не было. Накрывая на стол, Клеменси по временам останавливалась, сложивши свои голые красные руки, почесывала раненые локти, поглядывала на стол с совершенным равнодушием, и потом, вспомнив вдруг, что еще чего-нибудь недостает, бросалась за забытыми вещами.
– Адвокаты идут, мистер! – произнесла Клеменси не очень приветливым голосом.
– Ага! – воскликнул доктор, спеша им навстречу к воротам сада. – Здравствуйте, здравствуйте! Грация! Мери! Господа Снитчей и Краггс пришли. А где же Альфред?
– Он, верно, сейчас будет назад, – сказала Грация. – Ему сегодня столько было хлопот со сборами к отъезду, что он встал и вышел на рассвете. Здравствуйте, господа.
– Позвольте пожелать вам доброго утра, – сказал Снитчей. – Это и за себя и за Краггса. (Краггс поклонился). – Целую вашу ручку, – продолжал он, обращаясь к Мери, и поцеловал ручку, – и желаю вам, – желал он или не желал на самом деле, неизвестно: с первого взгляда он не походил на человека, согретого теплым сочувствием к ближнему, – желаю вам еще сто раз встретить этот счастливый день.
Доктор, заложивши руки в карманы, значительно засмеялся. «Ха! ха! ха! Фарс во сто актов!»
– Однако же я уверен, – заметил Снитчей, приставляя небольшую синюю сумку к ножке стола, – вы ни в коем случае не захотите укоротить его для этой актрисы, доктор Джеддлер.
– Нет, – отвечал доктор. – Боже сохрани! Дай Бог ей жить и смеяться над фарсом, как можно дольше, а в заключение сказать с остряком французом: фарс разыгран, oпyскайте занавес.
– Остряк француз был не прав, доктор Джеддлер, – возразил Снитчей, пронзительно заглянувши в сумку, – и ваша философия ошибочна, будьте в этом уверены, как я уже не раз вал говорил. Ничего серьезного в жизни! Да что же по-вашему права?
– Шутка, – отвечал доктор.
– Вам никогда не случалось иметь дело в суде? – спросил Снитчей, обратив глаза от сумки на доктора.
– Никогда, – отвечал доктор.
– Если случится, – заметил Снитчей, – так, может быть, вы перемените ваше мнение.
Краггс, который, казалось, только очень смутно или вовсе не сознавал в себе отдельного, индивидуального существования и был представляем Снитчеем, отважился сделать свое замечание. Это замечание заключало в себе единственную мысль, которая не принадлежала Снитчею; но зато ее разделяли с Краггсом многие из мудрых мира сего.
– Оно стало нынче уж слишком легко, – заметил Краггс.
– Что, вести процесс? – спросил доктор.
– Да все, – отвечал Краггс. – Теперь все стало как-то слишком легко. Это порок нашего времени. Если свет шутка (я не приготовился утверждать противное), так следовало бы постараться, чтобы эту шутку было очень трудно разыграть. Следовало бы сделать из нее борьбу, сэр, и борьбу насколько возможно тяжелую. Так следовало бы; а ее делают все легче да легче. Мы смазываем маслом врата жизни, а им следовало бы заржаветь. Скоро они начнут двигаться без шума, а им следовало бы визжать на петлях, сэр.
Краггс, казалось, сам завизжал на своих петлях, высказывая это мнение, которому наружность его сообщила неимоверный эффект. Краггс был человек холодный, сухой, крутой, одетый, как кремень, в серое с белым, с глазами, метавшими мелкие искры, как будто их высекает огниво. Три царства природы имели каждое своего идеального представителя в этом трио споривших; Снитчей был похож на сороку или ворону (только без лоску), а сморщенное лицо доктора походило на зимнее яблоко; ямочки на нем изображали следы птичьих клювов, а маленькая косичка сзади торчала в виде стебелька.
В это время статный молодой человек, одетый по-дорожному, быстро вошел в сад в сопровождении слуги, нагруженного чемоданом и узелками; веселый и полный надежды вид его гармонировал с ясным утром. Трое беседовавших сдвинулись в одну группу, как три брата Парок, или три Грации, замаскированные с величавшим искусством, или, наконец, как три вещие сестры в степи, – и приветствовали пришедшего.
– Счастливо встречать этот день, Альф, – сказал доктор.
– Встретить его еще сто раз, мистер Гитфильд, – сказал, низко кланяясь, Снитчей.
– Сто раз! – глухо и лаконически проговорил Краггс.
– Что за гроза! – воскликнул Альфред, вдруг остановившись. – Один, два, три – и все предвестники чего-то недоброго на ждущем меня океане. Хорошо, что не вас первых встретил я сегодня поутру, а то это дурная была бы примета. Первую встретил я Грацию, милую, веселую Грацию, – и вы мне не страшны!
– С вашего позволения, мистер, вы первую встретили меня, – сказала Клеменси Ньюком. – Она, извольте припомнить, вышла сюда гулять еще да восхода солнца. Я оставалась в комнатах.
– Да, правда. Клеменси первая попалась мне сегодня навстречу, – сказал Альфред. – Все равно, я не боюсь вас и под щитом Клеменси!
– Ха, ха, ха! – это я за себя и за Краггса, – сказал Снитчей. – Хорош щит!
– Может быть, не так дурен, как кажется, – отвечал Альфред, дружески пожимая руки доктору, Снитчею и Краггсу.
Он оглянулся вокруг.
– Где же…. Боже мой!
И быстрое, неожиданное движение его сблизило вдруг Джонатана Снитчея и Томаса Краггса еще больше, нежели статьи их договора при заключении товарищества. Он быстро подошел к сестрам, и…. впрочем, я лучше не могу передать вам, как он поклонился сперва Мери, а потом Грации, как если замечу, что мистер Краггс, глядя на его поклон, нашел бы, вероятно, что и кланяться стало нынче слишком легко.
Доктор Джеддлер, желая, может быть, отвлечь внимание, поспешил приступить к завтраку, и все сели за стол. Грация заняла главное место, но так ловко, что отделила сестру и Альфреда от остального общества. Снитчей и Краггс сели по углам, поставив синюю сумку для безопасности между собой. Доктор по обыкновению сел против Грации. Клеменси суетилась около стола с какою-то гальваническою деятельностью, а меланхолический Бритн за другим маленьким столиком торжественно разрезывал кусок говядины и окорок.
– Говядины? – спросил Бритн, подойдя к Снитчею с ножом и вилкой в руке и бросив в него лаконичный вопрос, как метательное оружие.
– Конечно, – отвечал адвокат.
– А вам тоже?
Это относилось к Краггсу.
– Да, только без жиру, и получше сваренный кусочек, – отвечал Краггс.
Исполнивши эти требования и умеренно наделив доктора (он как будто знал, что больше никто не хочет есть), Бритн стал как только можно было ближе, не нарушая приличия, возле Компании под фирмой «Снитчей и Краггс», и суровым взглядом наблюдал, как управляются они с говядиной. Раз, впрочем, строгое выражение лица его смягчилось: это случилось по поводу того, что Краггс, зубы которого были не из лучших, чуть не подавился, причем Бритн воскликнул с большим одушевлением: «Я думал, что он уж и умер!»
– Альфред, – сказал доктор, – два-три слова о деле, пока мы еще за завтраком.
– Да, за завтраком, – повторили Снитчей и Краггс, которые, кажется, и не думали оставить его.
Альфред хоть и не завтракал, хоть и был, казалось, по уши занят разными делами, однако же почтительно отвечал:
– Если вам угодно, сэр.
– Если может быть что-нибудь серьёзное, – начал доктор, – в таком…
– Фарсе, как человеческая жизнь, – договорил Альфред.
– В таком фарсе, как наша жизнь, – продолжал доктор, – так это возвращение в минуту разлуки двойного годового праздника, с которым связано для нас четырех много приятных мыслей и воспоминание о долгих, дружеских отношениях. Но не об этом речь и не в том дело.
– Нет, нет, доктор Джеддлер, – возразил молодой человек, – именно в том-то и дело; так говорит мое сердце, так скажет, я знаю, и ваше, – дайте ему только волю. Сегодня я оставляю ваш дом, сегодня кончается ваша опека; мы прерываем близкие отношения, скрепленные давностью времени, – им никогда уже не возобновиться вполне; мы прощаемся и с другими отношениями, с надеждами впереди, – он взглянул на Мери, сидевшую возле него, – пробуждающие мысли, которые я не смею теперь высказать. Согласитесь, – прибавил он, стараясь ободрить шуткой и себя и доктора, – согласитесь, доктор, что в этой глупой, шутовской куче сора есть же хоть зернышко серьезного. Сознаемся в этом сегодня.
– Сегодня! – воскликнул доктор. – Слушайте его! Ха, ха, ха! Сегодня, в самый бессмысленный день во всем бессмысленном году! В этот день, здесь, на этом месте, дано было кровопролитное сражение. Здесь, где мы теперь сидим, где сегодня утром танцевали мои дочери, где полчаса тому назад собирали нам к завтраку плоды с этих дерев, пустивших корни не в землю, а в людей, – здесь угасли жизни столь многих, что несколько поколений после того, еще за мою память, здесь, под нашими ногами, разрыто было кладбище, полное костей, праха костей и осколков разбитых черепов. А из всех сражавшихся не было и ста человек, которые знали бы, за что они дерутся; в числе праздновавших победу не было и ста, которые знали бы, чему они радуются. Потеря или выигрыш битвы не послужили в пользу и полусотне. Теперь нет и полдюжины, которые сходились бы во мнении о причине и исходе сражения; словом, никто никогда не знал о нем ничего положительного, исключая тех, которые оплакивали убитых. Очень серьёзное дело! – прибавил доктор со смехом.
– А мне так все это кажется очень серьёзным, – сказал Альфред.
– Серьезным! – воскликнул доктор. – Если вы такие вещи признаете серьёзными, так вам остается только или сойти с ума, или умереть, или вскарабкаться куда-нибудь на вершину горы и сделаться отшельником.
– Кроме того, это было так давно, – сказал Альфред.
– Давно! – возразил доктор. – А чем занимался свет с тех пор? Уж не проведали ли вы, что он занимался чем-нибудь другим? Я, признаюсь, этого не заметил.
– Занимался, отчасти, и судебными делами, – заметил Снитчей, мешая ложечкой чай.
– Несмотря на то, что судопроизводство слишком облегчено, – прибавил его товарищ.
– Вы меня извините, доктор, – продолжал Снитчей, – я уже тысячу раз высказывал в продолжение ваших споров мое мнение, а все-таки повторю, что в тяжбах и в судопроизводстве я нахожу серьёзную сторону, нечто, так сказать, осязательное, в чем видны цель и намерение…
Тут Клеменси Ньюком зацепила за угол стол, и зазвенели чашки с блюдечками.
– Что это? – спросил доктор.
– Да все эта негодная синяя сумка, – отвечала Клеменси, – вечно кого-нибудь с ног собьет.
– В чем видны цель и намерение, внушающие уважение, – продолжал Снитчей. – Жизнь фарс, доктор Джеддлер, когда есть на свете судопроизводство?
Доктор засмеялся и посмотрел на Альфреда.
– Соглашаюсь, если это вам приятно, что война глупость, – сказал Снитчей. – В этом я с вами соглашаюсь. Вот, например, прекрасное место, – он указал на окрестность вилкою, – сюда вторглись некогда солдаты, нарушители прав владения, опустошили его огнем и мечом. Хе, хе, хе! добровольно подвергаться опасности от меча и огня! Безрассудно, глупо, решительно смешно! И вы смеетесь над людьми, когда вам приходит в голову эта мысль; но взглянем на эту же прекрасную местность при настоящих условиях. Вспомните об узаконениях относительно недвижимого имущества; о правах завещания и наследования недвижимости; о правилах залога и выкупа ее; о статьях касательно арендного, свободного и податного ею владения; вспомните, – продолжал Снитчей с таким одушевлением, что щелкнул зубами, – вспомните о путанице узаконений касательно прав и доказательства прав на владение, со всеми относящимися к ним противоречащими прежними решениями и многочисленными парламентскими актами; вспомните о бесконечном, замысловатом делопроизводстве по канцеляриям, к которому может подать повод этот прекрасный участок, – и признайтесь, что есть же и цветущие места в этой степи, называемой жизнью! Надеюсь, – прибавил Снитчей, глядя на своего товарища, – что я говорю за себя и за Краггса?
Краггс сделал утвердительный знак, и Снитчей, несколько ослабевший от красноречивой выходки, объявил, что желает съесть еще кусок говядины и выпить еще чашку чаю.
– Я не защищаю жизни вообще, – прибавил он, потирая руки и усмехаясь. – Жизнь исполнена глупостей, и еще кое-чего хуже – обетов в верности, бескорыстии, преданности, и мало ли в чем. Ба! мы очень хорошо знаем их цену. Но все-таки вы не должны смеяться над жизнью; вы завязали игру, игру не на шутку! Все играют против вас, и вы играете против всех. Вещь презанимательная! Сколько глубоко соображенных маневров на этой шашечнице! Не смейтесь, доктор Джеддлер, пока не выиграли игры; да и тогда не очень-то. Хе, хе, хе! Да, и тогда не очень, – повторил Снитчей, покачивая головой и помаргивая глазами, как будто хотел прибавить: – а лучше, по-моему, покачайте головою.
– Ну, Альфред, – спросил доктор, – что вы теперь скажете?
– Скажу, сэр, – отвечал Альфред, – что вы оказали бы величайшее одолжение и мне и себе, я думаю, если бы старались иногда забыть об этом поле битвы, и других подобных ему, ради более обширного поля битвы жизни, над которым солнце восходит каждый день.
– Боюсь, как бы это не изменило его взгляда, мистер Альфред, – сказал Снитчей. – Бойцы жестоки и озлоблены в этой битве жизни; то и делают, что режут и стреляют, подкравшись сзади; свалят с ног, да еще и придавят ногою; не веселая картина.
– А я так думаю, мистер Снитчей, – сказал Альфред, – что в ней совершаются и тихие победы, великие подвиги героизма и самопожертвования, – даже во многом, что мы зовем в жизни пустяками и противоречием, – и что подвиги эти не легче от того, что никто о них не говорит и никто не слышит. А они каждый день совершаются где-нибудь в безвестном уголке, в скромном жилище, в сердцах мужчин и женщин, – и каждый из таких подвигов способен примирить со светом самого угрюмого человека и пробудить в нем надежду и веру в людей, несмотря на то, что две четверти их ведут войну, а третья процессы. Это не безделица.
Обе сестры слушали со вниманием.
– Хорошо, хорошо! – сказал доктор. – Я уже слишком стар, и мнений моих не изменит никто, ни друг мой Снитчей, ни даже сестра моя, Марта Джеддлер, старая дева, которая тоже в былые годы испытала, как говорит, много домашних тревог и пережила с тех пор много симпатичных влечений к людям всякого сорта; она вполне вашего мнения (только что упрямее и бестолковее, потому что женщина), и мы с нею никак не можем согласиться, и даже редко видимся. Я родился на этом поле битвы. Мысли мои уже с детства привыкли обращаться к истинной истории поля битвы. Шестьдесят лет пролетело над моей головой, и я постоянно видел, что люди, – в том числе Бог знает сколько любящих матерей и добрых девушек, вот как и моя, – чуть с ума не сходят от поля битвы. Это противоречие повторяется во всем. Такое невероятное безрассудство может возбудить только смех или слезы; я предпочитаю смех.
Бритн, с глубочайшим меланхолическим вниманием слушавший каждого из говоривших поочередно, пристал вдруг, как должно полагать, к мнению доктора, если глухой, могильный звук, вырвавшийся из уст его можно почесть на выражение веселого расположения духа. Лицо его, однако же, ни прежде, ни после того не изменилось ни на волос, так что хотя двое из собеседников, испуганные таинственным звуком, и оглянулись во все стороны, но никто и не подозревал в том Бритна, исключая только прислуживавшей с ним Клеменси Ньюком, которая, толкнувши его одним из любимых своих составов, локтем, спросила его шепотом и тоном упрека, чему он смеется.