Собрание сочинений в трех томах. Том 3. - Троепольский Гавриил Николаевич


Гавриил Троепольский Собрание сочинений в трех томах. Том 3

Повести, очерк, пьеса, киносценарий

В КАМЫШАХ

Повесть 1. МОЕ ДАЛЕКОЕ

Это было в юности. Из старинной одноствольной шомполки я выстрелил в чирка и, конечно же, промазал. Но с тех пор уже никогда не расстаюсь с ружьем.

Годы летели и летели. Жизнь почти прошла, я по ней — всегда скороходом, всегда работы по горло. Но мне не забыть первого выстрела из той старушки шомполки, перевязанной проволокой у колодки.

Сотни анкет заполнил за свою жизнь, отвечая на разные там вопросы. В каждой из них обязательно значилось: «Фамилия — Перегудов, имя и отчество — Тихон Иванович, пол — мужской, профессия — агроном, за границей не был»… Но ни в одной анкете не было вопросов: «Занимался ли охотой? С какого времени? И в каких местах?» А жаль. Ей-же-ей, тогда было бы видно человека насквозь, даже и по анкете.

Я, например, с первого выстрела охотился только на Тихой Ольхе, в тех самых камышах, где бороздили на долбленках мой отец, деды и прадеды. Но предки мои ничего не оставили после себя, кроме устных рассказов. Я же исписал десять тетрадей. И в них — все об охоте, о камышах, о Далеком, о Тихой Ольхе.

А какие у нас камыши! Таких камышей, как в Далеком, нигде нет. Да и речка хороша.

Вы выезжаете на челноке вниз по течению. Жужжит потихоньку моторчик «Чайка». Камыши наклоняются к вам и иногда ласково скользят листьями по плечу. Еще раз осматриваете, правильно ли лежит «хозяйство»: ружье, патронташ, корзинка с кряковыми утками, плащ, корзинка с продуктами, бачок с бензином; и если осенью, то еще привязана ли к краю лодки суховилка — такой длинный, метров семь, тонкий и прочный шест с рогаткой на конце. Без нее, без суховилки, в Далеком не проехать — такие там густые камыши и сплошной резак. Но до Далекого вы едете моторкой — километров двадцать от Камышевца.

Сначала, прямо от села, широкий плес, потом купальня, и вдруг русло становится узким, в пять — десять метров, вода здесь быстрая, как в горной речке. Это место и называется Быстряк. Потом течение все медленнее и медленнее, вы подъезжаете под мост, что против кирпичного завода. Река все шире и шире, и наконец неожиданно открывается взору водная гладь полкилометра шириной — это и будет Сазанка.

Спокойна здесь Тихая Ольха. Камыши отражаются как в зеркале, высокой стеной: вверху камыши, внизу камыши. Заглушите моторчик, послушайте реку вечером и смотрите на воду. Месяц трепещет в ней, как большая серебряная плотва: то он дрожит, то бьется. Плеснет рыба, оставив круги. Они все шире и шире — так и кажется, вот-вот они зазвучат. А месяц, шалун, уже бросился в тот круг и притворяется себе, будто попался, запутался, — играет. Так охотники и говорят: «Месяц играет».

Осторожно, чтобы не спугнуть тишину, крякнет в камышах дикая утка, то ли подзывая утят, то ли собираясь отлететь на ночную кормежку… И больше ни звука, ни движения, ни вздоха. Одна за другой осыпаются в водную гладь звезды: появляются внизу и там остаются, вздрагивая от вечерней свежести, то пропадая, то блестками объявляясь вновь. И вдруг где-то далеко-далеко слышится тихая песня девчат, чуть тоскливая, плавная, широкая, как родные просторы… Слов не разобрать. И кажется, что поет река — тихая, спокойная… Хороша, очень хороша река Тихая Ольха!

А дальше вы едете совсем уже по другим местам, каждому из которых свое название. Перед челноком вдруг вырастает на средине реки забор из камыша, но он только для тех, кто не знает: это всего-навсего Перерост. Проскочите в прогалину — и откроется река, уже новая, совсем не похожая на то, что вы видели: причудливо извилистая, с омутами и неожиданными коленами. Потом вновь узкий проход, течение быстрее, и вдруг… водопад! Челнок прямо-таки ныряет мимо кривой ветлы. Здесь — ухо востро! Малейшая ошибка — и вы в воде. Это место называется Кайдан.

Потом река узкая, потом широкая. Вновь извилины и крутоверти — вы едете то вперед, то поворачиваете назад и снова на курс.

За Лещевом камышей уже больше. Километр за километром не увидите берега, кроме пятачков или больших кочек, — вода, вода и вода, а с обеих сторон камыши, камыши и камыши. И чем дальше, тем они выше и выше, в пять-шесть метров.

Но вот справа неожиданно прервалась стена камышей. Поворачиваете в затон, к лесу. Это и есть остров Далекое, окруженный водой с камышами, поросший разнолесьем, с вечной прохладной свежестью, с зелеными лужайками, тысячами соловьев, весной наполненный крупными, необычной красоты ландышами, подснежниками, фиалками, а к сроку — ежевикой, земляникой и разной благодатью земли.

Все озера, протоки, топи и необозримые пространства камышей — тоже все вместе называется Далекое. Это огромный массив, нетронутый пока, потому что сама природа устроила так, что человек не смог ее здесь испортить — не проедешь, не пройдешь. Не каждому доступны дебри Далекого. Все здесь стоит таким же, как и тысячу лет назад.

Нигде в мире нет такого места, как остров Далекое.

Даже зимой, когда смотрю на охотничье ружье, что висит на стене, то и в комнате чудится мне шелест камышей.

И я жду весны. Жду солнца.

2. В ПОИСКАХ СЧАСТЬЯ

И вот она снова пришла, весна! Каждый по-своему встречает ее. Булькают капли с крыш. Они торопливо и настойчиво вразнобой, как расстроенный пульс, отстукивают последние минуты жизни зимы: кажется, капают они не потому, что снег тает и расползается во все стороны, а сам старик снег тает оттого, что капли продолбили его рыхлое и уже немощное тело. Каждая капля спешит в ручей.

Неистово чирикают воробьи, размахивая полами пиджачков и наскакивая друг на друга задиристо и безрассудно, упоенные любовью и оглушенные ревностью, потерявшие всякий воробьиный облик в этой вакханалии. Еще недавно он, такой доверчивый и смирный попрошайка-воробышек, сидел на форточке при последней поземке и ныл: «Чик-чирик! Подайте Христа ради! Чик-чирик! На бедность и погорельцев — чик-чирик!» Теперь тот же самый воробьишка наскакивает на соперника, хотя у самого уже общипан хвост и изодрана прическа. Потом он, паршивец, отлупив врага, распушится, растолстеет и надрывается, орет благим матом как оглашенный и, кажется, вот-вот лопнет от спеси, от любви, от ревности, от неимоверного эгоизма. Надо же!

А воробьиха, которой будто и безразлично, что там у них, у мужчин, происходит, неожиданно для всей бесшабашной публики выбирает именно этого обтрепанного эгоиста — ласкает его, и жмется, и кокетничает, шельма. И тогда становится абсолютно ясно: раз уж воробьишка-пострел вообразил себя пупом земли — то весна пришла!

Серые вороны, у которых и сам бог не различит по одежде, кто из них она и кто он, как торговки на базаре, нахально обзывают друг друга разными непотребными вороньими словами. Топчутся у мусорного ящика и спорят — кто сильнее. Эти не дерутся, эти соперничают только в том, кто у кого кусок вырвет. Но вдруг одна из них, завладев лакомством, отлетает в сторону, где сидит другая ворона — поджарая, нервная, по-вороньи красивая, и отдает ей кусок. И та клюет. Понятно, он принес ей что-то такое несравнимо вкусное. Так началась любовь: улетели они вдвоем. Остальные же, переругавшись окончательно, поднялись вслед за теми счастливцами.

И ворона ищет счастья! Значит, весна пришла.

Но вот залетели к нам и грачи — милые, черные, умные и такие родные, российские птицы, спутники хлебопашца во все века — от деревянного сучка вместо сохи до современного трактора. Серьезные, сосредоточенные, работящие однолюбы, но живущие всегда все вместе. Они уже хлопочут над парком, голосисто перекликаясь и перепутав номера летних квартир. Кто их поймет: может быть, они уже теперь знают, где поля отстающих колхозов, куда они ежегодно весной слетаются собирать не заделанную в рядки кукурузу, а по осени, до самого снега, лакомятся подсолнечником и такими вкусными початками; может быть, потому они стали отлетать так поздно, уже по морозам. Но весной раньше времени не прилетишь. Если уж грач пришел, то весна настоящая! Тут уж дудки! Не обманешь.

А по ночам легкие заморозки еще чуть-чуть приглушают капель. Еще нет-нет, да и зашуршит опадающий, прозрачный от луны гребешочек, оставшийся от бывшего сугроба-великана. В открытое окно уже слышен требовательный шум реки, доселе молчаливой и покорной. Ночью все звучит, все поет.

И я уже не могу усидеть дома.

Тогда на столе появляется заветный ящик с охотничьими припасами. Гильза за гильзой встают солдатиками. Сначала вставляешь только пистоны, потом каждому «солдатику» по норме пороха, потом войлочные пыжи, на них — дробь и еще пыжи картонные, под закрутку. При каждой такой операции «солдатики» перестанавливаются то вправо от тебя, то влево. Заряжаешь и дрожишь: весна!

Еще несколько дней до открытия охоты, а все уже собрано, все приготовлено и упаковано в рюкзак. Еще за неделю-две приучаешь к холодной воде кряковых уток и подкармливаешь добро. Иначе нельзя. Брось утку в ледяную воду прямо на охоте, без подготовки — ничего не выйдет. Может, и покричит она полчасика и того меньше, а потом замокнет — раскиснет, распушится и начнет тонуть.

Все чаще и чаще берешь в руки ружье и тренируешься на вскидках по разным точкам в комнате, «набиваешь руку».

Собака моя, Лада, волнуется и не старается этого скрывать. Она знает, что весной на селезней ее не беру, и — тоскует: то подойдет к столу, положит морду на мое колено и так стоит; она очень долго может так стоять не шевелясь; то она становится лапами на подоконник и смотрит на мир, что-то вспоминая.

Между делом я разговариваю с собакой. Она слушает внимательно. И понимает: люблю. Важно, чтобы она это понимала.

День за днем приближается открытие весенней охоты. Уже по ночам слышен гогот гусей и свист утиных крыльев. Мы с Ладой выходим слушать весну. Хорошо!

В один из таких беспокойных дней рано утром я проснулся оттого, что Лада тихонько дергала за уголок одеяла. Она уже третий день так делает, как и на охоте: не дает проспать. Она не знает календаря, но точно знает по всему моему поведению, что в какой-то из этих дней я обязан ехать. Именно в это утро я и поехал искать охотничье счастье.

Лада виляла хвостом, подходила ко мне, потом к двери и ждала. Тоже ждала счастья — побыть со мной в Далеком. Я погладил ее, потрепал по шее и… не взял. Она отошла, села и уныло опустила голову. Я приблизился и посмотрел ей в глаза, печальные и влажные, со слезинкой. Лада плакала… Вы можете мне не верить, люди, пожалуйста. Но у меня была такая собака.

А в тот день была весна. И все было хорошо вокруг.

Кому и какое дело до того, что где-то какая-то собака плачет!

…В шесть утра я уже сидел в кузове попутного грузовика, направляясь в Камышевец (в тот год мне пришлось работать в одном из колхозов, в пятидесяти километрах от этого села, но — только год, потом снова переехал в Камышевец).

Утро было ясным. Впереди охота, а это уже начало счастья. Так всегда кажется.

Перед Доном произошла задержка: понтонный мост еще не навели, а катерок перевозит только людей. Баржа на той стороне с привалившимся к ней катерком-тягачом, как мне сказали, переправляет автомашины вечером, когда подвезут из колхоза молоко. Положение весьма неприятное: завтра утром открытие охоты, а я и к ночи не попаду в Камышевец. Надо что-то придумывать.

С очередным рейсом пассажирского катерка еду на тот берег и по сходням взбираюсь на баржу.

Там живописно расположились три молодых парня: один лежал на весеннем припеке и, задрав рубаху, видимо, грел живот; второй, закрыв от солнца козырьком глаза и подвернув ноги калачиком, сидел рядом и грустно-лениво смотрел на воду; третий (как оказалось потом, старший баржи), лежа на спине и мечтательно смотря в небо, играл на балалайке «Светит месяц».

Никто из них и не пошевелился, когда я вскарабкался на палубу. Кажется, я мог бы походить-походить, вернуться обратно на берег, но они не обратили бы внимания.

— Здравствуйте, — говорю.

Грустный парень — тот, что сидел, — сдвинул козырек на затылок и лениво ответил за всех:

— Привет из Крыма. — Не глядя на меня, сказал: — Гля-ка, Кирюха… Рыба идет… по-над берегом.

Кирюхой оказался тот, что грел живот. Он встал на колени, глянул за борт, сказал будто спросонья:

— Рыба. — И снова лег. Теперь он запахнул полы пиджака и засунул руки в рукава. — Потеплело — она и пошла… Запрет на нее.

— Какой запрет? — вновь попытался я пробить броню невнимания.

Но Кирюха промолчал (пусть другие скажут, если это так уж важно).

Ответил старший:

— На рыбу запрет. Весной нельзя.

— Ну и что же: не ловите?

— А мы ее никогда не ловим. Мы не рыбаки.

— Ну, речники, — говорю.

— Колхозники… Эта посудина своя, колхозная… Когда нам заниматься рыбой-то… День при дне на работе.

— И сегодня на работе?

— А как же? — Старший встал, потянулся, глянул на реку, потом на небо и подытожил обзор окрестности: — Погода изменится.

— А чем же вы занимаетесь? — спрашиваю.

Старший ухмыльнулся и покачал головой: дескать, какой непонятливый.

— Перевозим, — ответил теперь Кирюха.

— Кого?

— Молоко.

— Как молоко?

— А так: молоко. Утром подвезут — переправим четыре машины, молоковозы. Вечером подвезут, в сумерках, доставим на тот берег.

— И все?

— А что же еще? Каждый день колхоз к сводке попадает. От нас все зависит: попадет или не попадет.

— А днем?

— Днем плохо. Скушно.

— А как платят?

— Хорошо платят. По два трудодня.

— Вы-то довольны?

Кирюха становился разговорчивей:

— А чего нам? По двадцать копеек на трудодень — итого сорок монет… Скушно только. А так ничего.

Старший тоже навострил уши:

— А вы что: издалека, что ничего не знаете? Да мы каждую весну так, пока понтон наведут. Месяц целый тут опухаем.

— Еду на попутной, — уклонился я от ответа. — Вон стоит на том берегу. Видишь?

Никто из них не повернул головы «на тот берег». Но Кирюха сказал:

— До вечера будет стоять.

— Почему так?

— Молоко повезем — захватим и вашу… ежли председатель разрешит.

— А где он?

— Там, — ответил теперь старший, указав на село. — Сходи к нему, попроси. Тут недалеко — километров пять.

— А без председателя не получится? — спросил я.

И опять никто не ответил. Все трое снова стали до удивления скучными, безразличными и, казалось, равнодушными.

На том берегу появился еще один грузовик. Он почти воткнулся носом в воду да так и замер в полной безнадежности; затем из проема дверцы высунулись ноги: шофер расположился спать в ожидании своего череда.

— Ну, так как же? — спрашивал я, обращаясь ко всем троим сразу.

Кирюха глянул на меня изучающим взглядом и задал вопрос старшему:

— Ты как, Степан?

— Никак, — ответил тот. — Сказано «никого», кроме молоковозов, — и крышка… На этой посудине чужие машины переправлять опасно.

— Свои-то перевозите?

— Своя утопнет — один ответ, в суд никто не подаст. А чужая булькнет — не расхлебаешь… Нет… нельзя.

— Уж пожалуйста, — не отставал я.

— А ну-ка да случись что, а мы молоко сорвем. Нельзя. Молоко — это тебе не собачий… хвост.

К чему такое противопоставление, я так и не удостоился узнать и бросил последний козырь:

— Заплачу хорошо.

— Сколько? — спросил Степан.

— Не знаю. Сами скажете. Не возьмете же лишнего.

Все трое сошлись на другом конце баржишки, тихо обсуждая несколько минут мое предложение.

Потом подошел один Степан. Теперь я увидел его во весь рост — широкоплечий русоволосый русский богатырь! Он сказал коротко:

— Три рубля.

— Давай, — говорю.

Нет! Мне не приходилось в жизни наблюдать такого необыкновенного перевоплощения. Степан махнул рукой, как командир эскадры. Кирюха подскочил к причалу, а третий, доселе молчавший и оказавшийся Ленькой, вскочил в катерок, прилепившийся к барже, как подсосный поросенок к свиноматке. Потребовалось не более пяти минут, чтобы мотор катера заревел, изрыгая струю воды, а сходни были сняты, — и маленькая баржишка заскрипела, отчаливая.

Оказалось, все трое вовсе и не лентяи, а им просто-напросто нечего делать. Только тогда я и понял, что значит «целый месяц опухаем»: тоже нужна привычка. На средине реки я высказал эту мысль Степану. Он как-то виновато улыбнулся, стал совсем-совсем другим (наверно, тем самым настоящим, чем он и был в жизни, дома в семье, с товарищами).

— И не говори… Тоска смертная. А тут весна! — воскликнул Степан, — Кто выдержит! Никто. Мы только… Я вот охотник, и ружье есть. Душа трещит! — Он положил на грудь могучую ладонь. — Места не нахожу: завтра открытие!.. Трудно.

Передо мной раскрылся человек, пребывающий в героическом безделье. И такая печаль лежала у него на лице, что мне стало не по себе.

Потом спустили вместо сходней две широкие доски, нашитые на пару бревнышек. По ним и надо было, как в цирке, взобраться автомобилю на баржу. За нашим въехал второй грузовик. Шофер-эквилибрист вползал черепахой, тихо, осторожно. А взобравшись, спросил:

— Бесплатно за этот плавучий цирк?

— Рупь, — ответил Кирюха.

— Заткнись! — прикрикнул на него Степан и ответил шоферу: — Бесплатно… Лезет не в свое дело, — заворчал он на Кирюху.

Я не понял такой неожиданной перемены в отношениях между товарищами. Но Кирюха притих, а шофер больше не повторил вопроса. Видимо, они знали Степана хорошо.

На другом берегу, когда уже закрепили баржу к причалу и стали спускать автомобили, Степан увидел мое ружье.

Дальше