Мадам Кальм тем временем — пользуясь лингвистической эрудицией английского офицера, — объяснила Стэнли, что он будет спать в их лучших апартаментах на третьем этаже. Кровать она застелила атласным бельем, в таз уже налита горячая вода, кувшин с холодной стоит на подоконнике. Мыло у них, к сожалению, только хозяйственное, за что она просит прощения, печь растоплена герром Рейтером, в шкафу есть еще одна перина на случай, если ему будет холодно, завтрак подадут только в одиннадцать, поскольку из-за войны единственная в городе пекарня открывается не раньше десяти. Если он не сможет заснуть, на ночной столик она положила для него несколько книг. Английские, из тех, что нашлись в кладовке. Да, а еще, правда очень редко, ночью по крыше бродит кошка, Колетт. Если будет мяукать, царапать когтями окно и разбудит его, он может спокойно впустить ее в комнату и выставить в коридор. Если ему захочется пить, можно спуститься в салон. Она сейчас принесет бутылку воды, или даже две, и наполнит графин вином. А в камин добавит дров, чтобы сохранялось тепло. В его комнате стоят старинные часы с маятником. Некоторым гостям мешает их тиканье. Достаточно на секунду остановить маятник, как тиканье прекратится, и время остановится...
«Время остановится...»
Он задумался, действительно ли она это сказала, или так перевел англичанин. Должно быть, она действительно так сказала. При переводе многое, как правило, теряется. Эта фраза его озадачила. Большинство прочитанных книг он помнил по одному только предложению. Иногда ему казалось, что это не случайно, что авторы пишут книги лишь для того, чтобы написать это одно-единственное предложение. Спрятать его где-то в дебрях тысяч строк, построить вокруг сюжет, разделить все на главы и абзацы, на самом деле написав лишь его, это единственное предложение. И усердно объяснять свою мысль всеми сотнями страниц. Только благодаря этому предложению книги обретают право на существование. Он же изводит десятки метров пленки ради одного удачного кадра.
Люди из книги его жизни тоже существуют в его памяти благодаря одному предложению, которое когда-то, может быть, случайно, а может неосторожно и необдуманно, от избытка чувств или из-за минутной ненависти и злобы, а возможно, и сознательно они произнесли.
Он слушал, вглядываясь в губы мадам Кальм. У его матери были такие же губы. Увядшие не столько от времени, сколько оттого, что она часто их кусала. И точно такие же морщинки у глаз. Несмотря на все тяготы жизни, больше морщинок оставили улыбки, чем слезы. У его матери были такие же голубые, всегда чуть влажные, блестящие на свету глаза. И такие же натруженные руки. И такие же рельефные линии вен, бегущие от запястья к локтю. И такие же густые седые волосы, гладко зачесанные назад. И такой же взгляд. И эта фраза: «В таз уже налита горячая вода...». Почти как мамино: «Стэн, в ванне горячая вода, искупайся и не забудь хорошенько вымыть ноги. Воду не выливай, Эндрю помоется после тебя. Так что смотри, не написай в ванну. Я потом приду сказать тебе спокойной ночи».
— Мадам Кальм вас чем-то обидела? — спросил англичанин, прерывая его задумчивость.
— Почему вы так подумали?
— Вы плачете...
— Плачу? — спросил он смущенно и привычным движением протянул руку к пустому бокалу. — Может, и плачу. Я иногда плачу. А вы никогда не плачете?
Англичанин тоже в этот момент протянул руку к бокалу. И тоже к пустому. Они смотрели на дно своих бокалов, чтобы не смотреть друг на друга.
Он встал. Взял ключ. Подошел к мадам Кальм, поклонился ей и вышел из салона. «Я выучу французский и сам когда-нибудь скажу ей, — думал он, поднимаясь вверх по ступеням, — всё, что хотел сказать сейчас. Сам справлюсь, без этого ученого англичанина...»
На третьем этаже он нашел свою комнату. Тихо повернул ключ и вошел. На подоконнике мансардного окна в стеклянном колпаке керосиновой лампы мерцала свеча. Он почувствовал запах лаванды. Вода в тазу была еще теплой. Он побрызгал себе на лицо. Не раздеваясь, прыгнул в кровать. Прислушался к тиканью часов. «Я не буду останавливать время, — решил он, — не сейчас. Может быть, в другой раз». И мысленно улыбнулся, вспомнив влажные глаза мадам Кальм. Вскоре он заснул.
Его разбудили странные звуки. Он по привычке протянул руку в сторону будильника. И тут же что-то тяжелое упало на пол.
— Спи, Дорис, это всего лишь мой дурацкий будильник. Я забыл его выбросить. Спи, дорогая, — прошептал он.
Но, что-то вспомнив, приподнялся и сел. Протер глаза и посмотрел на пол. Сноп света из окна упал на разбросанные по полу книги. «Все английские, что нашлись у меня в кладовке»... — вспомнил он слова старушки. Звуки послышались снова. Он обернулся и посмотрел в окно. Рыжеватая, облезлая кошка без одного уха царапала когтями оконное стекло. «Это, должно быть, Колетт!» — сообразил он. Открыл окно. Кошка мяукнула, и он ощутил на щеке прикосновение мокрой от снега шерсти. Поспешно вернулся в постель. Ему хотелось вернуться в свой сон...
Он чувствовал жажду. Окунул голову в таз. Из замерзшего фонтана вылетали ледяные снежинки. Прямо ему в рот. Замечательно холодные. Они пахли лавандой, корицей и розовой водой. Колетт и Мефистофель сидели на радиоприемнике и дружно качали головами. Минуту спустя Дорис везла его в такси на войну. Они ехали по совершенно пустому Бруклинскому мосту. По радио несколько минут передавали речь Гитлера. Он выглянул в окно машины. Рядом с ними все время бежал конь с глазами английского офицера. Дорис остановила автомобиль прямо у двери лифта. На мраморном полу кабины стояли часы с маятником и тикали, как бомба с часовым механизмом. В зеркальном отражении он прикасался к голой спине и ягодицам Дорис. Он стоял сзади и, склонившись, пытался поцеловать ее в шею. И каждый раз ударялся лбом в стекло. След от губной помады на зеркале шевелился и говорил: «Я куплю для нас масло...». Вдруг часы перестали тикать. Стало совсем тихо. Мгновение спустя он услышал стук в дверь лифта...
Люксембург, раннее утро, понедельник, 26 февраля 1945 года
Он проснулся. Стук не прекращался. Колетт царапалась в дверь и прыгала, пытаясь дотянуться до дверной ручки. Он встал с кровати и подошел к двери. Повернул ключ. Стоило ему открыть дверь, как Колетт мгновенно шмыгнула в коридор.
— Не желаете позавтракать? Уже за полдень. Мы хотели бы часа в два отправиться в город, — с приветливой улыбкой сказал английский офицер. — Мадам Кальм готовит яичницу с помидорами на беконе. Это настоящий шедевр, ее фирменное блюдо, поверьте.
— В какой город? — спросил он нервно.
— В Люксембург. Вы же хотели проявить снимки. Боюсь, в сложившихся обстоятельствах это можно сделать только там.
— Но мы ведь и так в Люксембурге, не правда ли? Или я что-то перепутал? В последнее время я каждый день оказываюсь в другой стране...
— Правда, — засмеялся англичанин, — я имел в виду столицу. Она тоже называется Люксембург. Вы спуститесь в салон или нам не ждать вас? Мы не хотели приступать без вас к приему пищи...
— Конечно же, спущусь. Но сначала, наверное, умру от жажды. Вчера мы перебрали, — ответил он с улыбкой. — Я буду внизу через минуту.
Он не мог вспомнить, когда последний раз хотя бы кто-то назвал завтрак приемом пищи. Это прозвучало довольно экзотически. Завтракать ему иногда приходится. В воскресенье утром, если на ночь остается женщина. Обычно же он проглатывает подгоревший тост с джемом и запивает его кофе. Одновременно бреясь. Но все же это тоже можно назвать приемом пищи. Либо английский очень отличается от американского, либо этот англичанин красноречив от природы. Ну и ну. Большинство военных, с которыми он сталкивался, были полной противоположностью англичанину.
Однако узнать, что они не хотят «принимать пищу» без него, было в любом случае приятно. Он только надеялся, что они не будут молиться перед едой. Он не знал ни одной молитвы. Ни на каком языке. Даже по-английски. Потому что считал, что мир не нуждается в Боге. Пусть даже Он создал этот мир — хотя его всезнающий братишка Эндрю объяснял ему когда-то, что с точки зрения науки это маловероятно, — Ему явно нет дела ни до Земли, ни до людей. Всё и без Него идет своим чередом...
Он ополоснул лицо водой. Почистил зубы, накинул пиджак, мазнул по шее одеколоном и быстро сбежал вниз по лестнице. В салоне пахло точно так же, как в его любимой французской пекарне на углу Мэдисон-авеню и Сорок восьмой улицы. Это была не обычная булочная...
Когда он шел мимо, ему всегда хотелось позавтракать. Даже в полночь. Хозяин пекарни, видимо, знал об этом, поскольку предлагал завтраки круглосуточно. В Нью-Йорке полно чудаков, которые в силу обстоятельств поставили с ног на голову свой распорядок дня. Живут и работают ночью, спят днем, а завтрак у них вместо ужина. В этом не было ничего удивительного. Он сам иногда, когда служебная необходимость требовала остаться в редакции на ночь, а у него разыгрывался волчий аппетит, звонил в пекарню и заказывал свои любимые круассаны с острым топленым сыром и малиновым джемом. Обычно минут через пятнадцать внизу звонил колокольчик, он спускался на лифте и забирал заказ.
В одну из ночей, почти год тому назад, бумажный пакет с теплыми круассанами принесла Жаклин, дочь хозяина пекарни. Иногда, по субботам и воскресеньям, он видел ее за прилавком. Жаклин невозможно было не запомнить. Особенно мужчине. Стоя у столика в углу пекарни, он попивал кофе, проглатывал свой завтрак и, рассматривая ее, думал, какой же дурак позволил ей в такое время покинуть свою постель.
Он помнил, как той ночью, через несколько минут после его звонка в пекарню, пошел сильный, первый весенний дождь. Девушка промокла до нитки. Он пригласил ее наверх, в свой офис, принес ей кружку горячего чая с лимоном, нашел для нее чистое полотенце, усадил в кресло и стал вытирать ее мокрые, блестящие, длинные черные волосы. Потом опустился на колени и попытался снять ее промокшие ботинки. Но, как только прикоснулся к ее стопе, она резко отдернула ногу.
Жаклин свободно говорила по-английски, но с французским акцентом. Об был убежден, что нет ничего лучше безупречного английского с французским акцентом. В особенности когда на таком английском говорит женщина, и слова эти слетают с таких губ, как у Жаклин.
Она изучала литературу в нью-йоркском Королевском коллежде, ей было двадцать три, она интересовалась живописью, играла на фортепьяно и увлекалась астрономией. У нее была тонкая восточная красота, в которой проглядывало что-то славянское. Пухлые щеки, синие глаза, высокий лоб, чуть курносый маленький нос, большая грудь. Ее отец из Алжира через Марокко добрался до Гибралтара, оттуда в Испанию, а потом уже приехал в Лион. Там он познакомился с ее матерью, разведенной эмигранткой из России. Потом родилась она. Когда ей было четыре года, родители эмигрировали из Лиона в Штаты. Она была мусульманкой. Так же, как отец и мать, которая, будучи российской еврейкой, приняла ислам «исключительно из любви к мужу».
Он показал ей несколько фотографий своих картин. Только с Жаклин, не считая Эндрю, он отважился поделиться своей величайшей тайной — о том, что пишет картины. Так часто бывает. Мы рассказываем случайным попутчикам в поезде или автобусе такое, что не решились бы открыть никому из близких. Только тем, кого никогда больше не увидим, анонимным, неизвестным, не представляющим никакой угрозы, потому что, выйдя на следующей остановке или следующей станции из поезда, они исчезнут из нашей жизни навсегда.
Потом они ели круассаны. Он рассказывал ей о своей работе, а она ему — о своих мечтах. Когда волосы Жаклин высохли, он отвез ее на своей машине домой.
Спустя несколько дней он вновь остался в офисе допоздна. И снова почувствовал голод. Внизу, у входа в здание, с бумажным пакетом в руках стояла Жаклин. Они поднялись наверх. Он пошел на кухню за кофе. Когда он вернулся, Жаклин сидела на его стуле за столом, и ее волосы были мокрыми.
— Ты мне их высушишь? Как тогда? — спросила она, расстегивая пуговицы блузки.
Он поставил кружки с кофе на подоконник. Протянул руку к выключателю настольной лампы. Она перехватила его руку.
— Оставь свет, я хочу все видеть... — прошептала она.
На следующий день Лайза, секретарша, позвонила ему, когда он появился в редакции. Как оказалось, слишком поздно.
— Стэнли, как поживаешь? У тебя прошлой ночью, похоже, опять был приступ трудового энтузиазма? Твой стол такой пустой и чистый, прямо как каток у Рокфеллер-центра. Видимо, ночью ты работал на полу, на четвереньках? Твоя лампа прожгла там огромное пятно, хорошо еще, что бумаги не загорелись. Пропала бы пара неплохих фотографий. Так сказал Артур. Две фотки он забрал с собой. На всякий случай, чтобы ты их не искал. Жаль, что Артур пришел сегодня в офис раньше меня. Я не успела подобрать все с пола и воссоздать обычный бардак на твоем столе. А наш казанова Мэтью из спортивной редакции пришел, как всегда, еще раньше Артура. Он вызвал эту шалаву-практикантку из бухгалтерии, блондиночку, что ходит на работу без чулок, и они вместе искали на твоем столе... следы органических жидкостей. Так сказал этот чертов извращенец. И кажется, что-то нашли, потому что эта идиотка вела себя так, как если бы хотела отдаться Мэтью прямо на месте.
— Лайза, какую из моих обычных отговорок ты хотела бы услышать сегодня? — спросил он озадаченно, прикусив губу.
— Никакую, Стэнли, не напрягайся. Я хочу, чтобы ты был здесь всегда. Если ты отсюда уйдешь, и я освобожу свой стол. Так что, прошу тебя, если, скажем, ты работаешь ночью, не наводи такой идеальный порядок на столе или работай на полу.
— Спасибо, Лайза. Я запомню, — ответил он и повесил трубку.
Если бы он познакомился с Лайзой в темноте, на вечеринке для незрячих, то сразу же признался бы ей в любви.
Через минуту, как и следовало ожидать, позвонил Артур. Услышав его голос, Стэнли привычным жестом взял сигарету, тлевшую в пепельнице.
— Стэнли, я проходил сегодня мимо твоего офиса, и на полу, совершенно случайно, нашел два фотошедевра. Они валялись рядом с твоим бумажником и расческой. Я и не знал, что ты пользуешься расческой. Ведь ты всегда выглядишь так, будто тебя только что вытащили из постели. Но талант у тебя все же есть. Мы даем их на первую полосу. Оба. Пусть Лайза снимет все остальные. Будут только два твоих. И ничего больше.
— Я передам ей твое распоряжение, Артур, — с явным облегчением произнес он.
— А еще, Стэнли, я хотел тебя кое о чем попросить. Не спали мне, часом, контору. Это все, что я хотел сказать. Ты можешь, конечно, и дальше заниматься этим на редакционном столе, но в следующий раз веди себя как большинство американцев. Выключай свет.
— Артур, я все объясню. Лампа просто сползла...
Связь прервалась. Он взял следующую сигарету.
Чертова лампа, вспомнил он, действительно незаметно съехала. Он сбросил на пол со стола всё. Это факт. Всё, кроме лампы. Они ведь должны были «всё видеть». И когда Жаклин уже лежала под ним на столе, они, видимо, эту лампу случайно спихнули. Он этого даже не заметил. Потом, когда он почти ничего не соображал, Жаклин вдруг его остановила. Он перестал понимать, что происходит. А она шепнула ему на ухо, что нужно «не туда, туда не надо, лучше по-другому, там тебе тоже будет хорошо, я мусульманка...», а потом, когда он уже перестал дрожать и лежал, прижавшись к ней, удивленный тем, что — впервые в его жизни — произошло, она вдруг посмотрела на часы, торопливо оделась и с паникой в голосе попросила поскорее отвезти ее домой.
Он так и возил ее до середины декабря. Но для начала стал еще более ненормальным, чем все ненормальные жители этого сумасшедшего города. Днем он должен был работать, а ночью не мог спать. Он стал завтракать дважды в сутки. Первый раз утром — во время бритья в ванной, а второй — после полуночи. Все остальное время он вообще не ел. Ждал, когда последний сотрудник покинет редакцию, звонил в пекарню и заказывал «то, что всегда». А потом, не голодный, а изголодавшийся, не слушал, а вслушивался в нее, поедая взглядом. Они разговаривали о живописи, об астрономии, о фотографии, о книгах, о ее религии и убеждениях. А еще о том, что она чувствует на себе тяжкие оковы принятых в ее семье религиозности и понятий чести, которые ей прививали с детства, но с которыми — поскольку она жила среди других культурных традиций — она не могла примириться. Он так и не успел пресытиться разговорами с ней. Она, видимо, тоже. Но она была более организованной и постоянно смотрела на часы. И в какой-то момент — продолжая поддерживать беседу — начинала раздеваться. Тем, что происходило потом, он тоже не мог насытиться.
Будучи мусульманкой, она не имела права оставаться наедине с мужчиной, который не приходился бы ей отцом, братом либо кем-то из узкого круга ближайших родственников. Но Стэнли для ее отца и брата не был — пока что — мужчиной. А был всего лишь постоянным клиентом, дававшим хорошие чаевые, которые она относила домой. Она мчалась к нему, как сумасшедшая, с бумажным пакетом в руке, он встречал ее, запыхавшуюся, внизу, они сразу же начинали свое краткое общение и заканчивали его в автомобиле, который он гнал как безумный, чтобы как можно скорее добраться до угла Мэдисон-авеню и Сорок восьмой улицы. Но все то, что происходило в этом подаренном ему Жаклин временном промежутке, было таким волшебным, что стоило любых безумств.
Она так никогда и не согласилась прийти к нему домой, он никогда не был с ней на прогулке, никогда не водил ее в кино или ресторан. Они ни разу не отважились показаться где-либо вместе. Она ни разу не приняла от него цветов. С нежностью прикасалась к ним, когда он их дарил, нюхала и прижимала к себе, но ни разу не приняла. Он прекрасно знал, как женщины принимают цветы. Впрочем, на самом деле она и не была его женщиной. Лишь приносила в бумажных пакетах заказанные им круассаны и так — при случае — останавливалась на время в его жизни. На минуту. Как транзитный пассажир.
Шестнадцатого декабря, в день ее рождения, он получил внизу у входа в редакцию свой последний бумажный пакет. Из рук ее брата. Который был очень похож на Жаклин. У них даже голоса был похожи. И проницательный, полный интереса ко всему на свете взгляд. На пахнувшей розовой водой салфетке, которую он обнаружил на дне пакета, она написала: «Через две недели я выхожу замуж. Он хороший человек. Когда-нибудь я его полюблю. Жаклин. P.S. Вчера я сначала намочила, а потом отрезала себе волосы. Я больше никогда-никогда к ним не прикоснусь...».