Бикини - Вишневский Януш Леон 19 стр.


— Выпью...

Они сидели молча, передавая друг другу графин. И вдруг англичанин спросил:

— А какая женщина значит сейчас для вас больше всего? По кому вы скучаете?

Стэнли растерялся. В Америке никто — за исключением, конечно, любопытных журналистов, — не решился бы задать такой вопрос. О «женщине, по которой он скучает». Это так же немыслимо, как любопытство со стороны священника во время исповеди. Но что поделаешь, вопрос задан.

Минуту он думал. Слово «скучать» в последнее время буквально истерли. Американцы измусолили его, используя при любом удобном случае. Они «скучали» по газете в воскресное утро, по отсутствию пробок на дорогах, по расчищенному тротуару зимой. Да и само это чувство к середине двадцатого века обесценилось. Поэтому Стэнли редко употреблял это слово. Почти никогда. Для него оно значило, что ему чего-то — или кого-то — безумно не хватает. И связанную с этим тревогу, неудовлетворенность, раздражение, иногда бессонницу. Одним словом, дискомфорт. Такую гамму чувств он испытывал крайне редко. Иногда, в этом смысле, он скучал по Эндрю и матери. Никогда по отцу. Случалось, что он, назовем это так, «скучал» по женщинам, которые появлялись в его жизни. Когда они были недосягаемы, либо он был далеко от них, либо они — от него. Но это не было чувством тоски. Скорее, неудовлетворенным желанием. Ведь на самом деле он по ним не скучал. Ему всего-навсего был нужен секс. Их не хватало ему именно в этом смысле. За исключением Жаклин, а теперь еще Дорис.

Эта история с Дорис — неожиданная и странная. Они едва знакомы. Она появилась в его жизни так же, как множество других женщин: случайная встреча, разговор, ужин, флирт за бокалом вина, такси или его машина, сходу, у подъезда придуманный предлог подняться наверх, несмелый поцелуй в лифте, музыка из граммофона и первый настоящий поцелуй, недолгие «уговоры» на диване, первое прикосновение, закрытые глаза, учащенное дыхание и его руки под тканью их платьев или блузок, потом нагота и ковер в его комнате или постель, а после — ухмыляющаяся модочка Мефистофеля, сидящего на радиоприемнике.

С Дорис все было по-другому, и уж совсем иначе — когда дошло до самого существенного. Ему не пришлось предлагать ей подняться, а в лифте она и вовсе сделала то, о чем он никогда бы не осмелился попросить, да и потом уже не нужны были никакие уговоры. Он еще не встречал женщины, которая бы настолько уверенно добивалась своего. Это она придумала и реализовала сценарий той необыкновенной ночи, это она правила бал. Уже одно это пленяло. В самом начале, когда они встретились в редакции, он ощутил ее превосходство. И подчинился ей. А потом вместо будильника его разбудил Артур и за несколько минут круто изменил его жизнь. Она присутствовала при этом, провожала его, сидела с ним на ступенях. У них было так мало времени поговорить. Перебирая в памяти прожитую жизнь, он вдруг осознал, что дольше, чем с другими, оставался с теми женщинами, с которыми ему нравилось разговаривать и которым было что ему сказать. Его удерживали женщины, которые к общению относились серьезнее, чем к макияжу. И тоскует он именно по несостоявшимся или прерванным разговорам. Именно это для него значит «скучать» по кому-то. Именно это. Он скучает по Дорис...

— Знаете что? Я скучаю по разговорам с этой женщиной. Такое со мной происходит впервые — мне больше не хватает общения с ней, чем ее самой. Старею, наверное... — невесело пошутил он и потянулся к графину в руке у англичанина.

— А вы не скучаете по детям? Я больше всего скучаю по Арону, моему сыну.

— У меня нет детей. Я считаю, что не имею права их заводить. Во всяком случае, не сейчас. Когда у тебя есть дети, невозможно жить только для себя. А если они у меня когда-нибудь появятся, мне придется изменить свою жизнь...

Они приближались к городу, который выглядел довольно странно. Вокруг царила кромешная тьма. Ни один уличный фонарь не горел. Если бы не мутный свет в окнах, он бы вообще не понял, что они уже в городе. Англичанин повернулся к адъютанту и сказал:

— Мартин, остановись у здания библиотеки, за ратушей, с южной стороны.

Они затромозили на большой, мощенной булыжником площади прямо у ступеней лестницы, ведшей в дом, похожий на дворец. Единственный город, где он видел подобные площадь и дворец, — Бостон...


Эндрю говорил о Бостоне с иронией. Он считал, что этот город, как ни один другой в Америке, во что бы то ни стало пытается стать «европейским и культурным». Может быть, оттого, что поблизости Гарвард. Но все эти попытки оказываются неудачными, а иногда и просто жалкими. По мнению Эндрю, единственный американский город, который можно было бы сравнить с европейским, — Сан-Франциско. Что само по себе странно, поскольку в Сан-Франсиско, как мало в каком другом городе, полно китайцев и других выходцев из Азии. И все же, как считал Эндрю, именно Сан-Франциско мог по праву считаться европейским — из-за царившей там атмосферы свободы, в том числе и сексуальной, и толерантности ко всему непривычному. Бостон же оставался по-викториански целомудренным. Причем вовсе не потому, что был расположен в Новой Англии. Если что-то и объединяло его с Европой, то именно старомодность. В Бостоне, как и в Голливуде, аристократом считался любой, кто в состоянии вспомнить имена и фамилии своих предков из предыдущего поколения. В Бостоне считали, что Европу можно построить для себя, совершенно не признавая ее принципов. Поэтому в Бостон по морю доставляли из Австрии булыжники, словно их нельзя было привезти из соседних каменоломен, чтобы замостить площадь. Потом отштукатурили деревянный домишко на этой площади и принялись внушать людям, что Бостон похож на Вену. И все тут же заговорили, что город «по-настоящему европейский и очень стильный». Потом, в течение нескольких месяцев, вокруг площади исчезли книжные салоны, антикварные лавки и мелкие магазинчики, а вместо них появились так называемые стильные рестораны. Тоже «европейские». И гордые американцы — в основном те, кто мнит себя интеллектуальной элитой, — просиживали там ночи напролет, попивая паршивое пиво, якобы импортированное «прямо из Австрии», с умляутами на этикетке, которую они не в состоянии были прочесть, и с умилением смотрели на булыжник, привезенный оттуда же за их деньги. Они воображают, что таким образом будто бы становятся ближе к венской опере и Моцарту, а дискутируя о столь популярном фрейдизме, приобщаются к культуре. Пребывая в состоянии некоего интеллектуального оргазма, они пересказывают друг другу возбужденными от алкоголя голосами бредовые идеи, родившиеся в воспаленном мозгу Гитлера, тоже австрийца, благодаря фрейдовскому эдиповому комплексу, и цитируют в подтверждение Юнга. А выпив еще несколько бутылок пива с европейской этикеткой, желают на практике «поупражняться в подсознательной сексуальности по Фрейду». И если дама согласится, начинают экспериментировать прямо в тесном туалете ресторана. Дама при этом обязательно становится на колени на крышку унитаза, чтобы в щель под дверцей не были видны ее ступни. А если она не соглашается, то к делу приступают сразу после ресторана, либо на заднем сиденье автомобиля, либо у кого-то дома. «Egal», где получится, там и хорошо. Это «egal» звучит так благородно, так по-австрийски. В таком «приподнятом» настроении обычный «fuck» становится для них интеллектуальным «fuck». Именно так это называл Эндрю. Временами в нем было много брюзгливости, сарказма, цинизма и даже злости. Видимо, самый большой комплекс по поводу Европы испытывал он сам.

Стэнли вспомнил все это, глядя на площадь, и задумался, почему брат имеет на него такое влияние. Ведь он все время маниакально сравнивает Европу с мыслями и мнением о ней Эндрю.

Тем временем англичанин торопливо выбрался из машины и исчез за дверью дома. Стэнли тоже вылез наружу, сжимая в руке графин. Приложил его к губам и опорожнил почти до дна. За здоровье Дорис, подумал он. Наклонился и нежно прикоснулся ладонью к мокрым от талого снега булыжникам. Поставил на них графин. Подошел к автомобилю и открыл багажник. Поспешно вытащил из чемодана фотоаппарат. Снял пальто и бросил его на мостовую. А потом улегся на пальто с фотоаппаратом в руках. В свете, лившемся из окон здания, красно-бело-голубой флаг, развевавшийся на крыше, преломлялся в призме, образованной гранями графина. Как и отражение плаката с перечеркнутой свастикой, приклеенного к одному из окон. В объективе фотоаппарата флаг накладывался на плакат и светился над черным крестом. И все это, словно в зареве пожара, на фоне пурпурных остатков вина. Это было волшебно. Он мог даже точно представить себе, как лягут оттенки серого на негативе. Нажал кнопку.

— Вам помочь? — неожиданно раздался женский голос.

Словно вырванный из летаргического сна, он медленно поднял голову и посмотрел туда, откуда доносился голос. Его «здесь и сейчас» не было. Он все еще смотрел на мир в объектив своего фотоаппарата. Широко расставленные ноги в черных шерстяных чулках. Подол темно-синей форменной юбки чуть выше колен, расстегнутый пиджак с золотой вышивкой, длинные пальцы с покрытыми вишнево-красным лаком ногтями, широкие бедра, белая блузка, заправленная в юбку над плоским животом, туго натянутая на полной груди и схваченная у горла коричневым ремешком, с которого свисал янтарный камень, отсвечивавший металлом, локон, сбегавший по пухлой щеке к ярким губам, над которыми приклеилась какая-то крошка, чуть вздернутый нос, огромные голубые глаза, маленький шрам на левой брови, высокий лоб с морщинками, светлые, зачесанные назад волосы. Не выпуская фотоаппарат из рук, он перевернулся на спину. Женщина улыбнулась. Он нажал на кнопку, и только потом удивленно спросил, поднимаясь на ноги:

— Помочь? Зачем?

Рядом с женщиной стоял, лукаво улыбаясь, англичанин. Стэнли только сейчас его заметил. Едва он поднялся, англичанин сказал:

— Позвольте представить вам лейтенанта Сесиль Галлей.

Женщина энергично пожала Стэнли руку.

— Рада, что с вами ничего не случилось, — сказала она с улыбкой, — и что вы благополучно добрались, — добавила она, отводя прядь волос ото рта.

И посмотрела ему в глаза, медленно застегивая пуговицы пиджака. Она говорила на безупречном английском с легким акцентом, который напоминал ему произношение канадцев из Квебека. Он не смог удержаться. Протянул руку и осторожно убрал пальцем крошку с ее лица.

— Простите, — сказал он, — но эта крошка нарушала гармонию вашего лица.

Застигнутая этим жестом врасплох, она опустила голову и нервно пригладила волосы, стараясь скрыть смущение.

— У меня для вас новости из Нью-Йорка. Я передам их позже, когда мы вас устроим. А сейчас... сейчас я должна, к сожалению, покинуть вас, господа.

Она повернулась и быстрым шагом направилась к открытой двери дворца. Она поднималась по ступеням вверх, а он не сводил глаз с ее упругих ягодиц. Англичанин терпеливо дождался, пока она исчезнет за дверью.

— Лейтенант Галлей работает в штабе Пэттона. Отлично говорит по-немецки и по-английски. И конечно, по-французски. Она француженка. Единственная гражданка Франции в штабе Пэттона. К тому же женщина. Это исключительная личность — не только из-за красоты, которой вы минуту назад имели возможность насладиться. Это во многих отношениях исключительная женщина.

— Что вы имеете в виду? — удивился он.

— Сами убедитесь, — загадочно ответил англичанин. — Лейтенант Галлей будет сопровождать вас в ближайшие дни. А теперь давайте поедем туда, куда вас расквартировали.

В машине англичанин объяснил адъютанту, куда ехать. Слово «расквартировать» звучало странно. Оно ассоциировалось у Стэнли с прокуренным помещением, полном нервных военных, бегающих туда-сюда с телеграммами и поручениями. Карты на стенах, карты на огромных столах, беспрерывно трезвонящие черные телефоны с красными кнопками, — и все это под аккомпанемент треска радиостанции. Вскоре оказалось, что так называемая штаб-квартира — это огромная вилла в стиле модерн, окруженная садом. Если бы не часовой, стоявший у ворот, можно было подумать, что он оказался в уменьшенной в два-три раза копии виллы Артура на Лонг-Айленде.

Англичанин тут же объяснил ему, что вилла принадлежит немецкому аристократу-фашисту, который в панике бежал в Германию за несколько дней до вступления союзников в Люксембург. Аристократ этот был связан близкими отношениями с Козимой Вагнер, вдовой Рихарда Вагнера, известного своим антисемитизмом, которого чуть ли не боготворил сам Гитлер. Оперу Вагнера «Нюрнбергские мейстерзингеры» Гитлер слушал сорок раз и специальным указом рекомендовал Геббельсу сделать ее посещение обязательным для немецкой молодежи. Гитлер превозносил Вагнера до небес, был его ярым поклонником и очень часто с наслаждением цитировал в своих речах его слова: «Я верю в Бога, Моцарта и Бетховена, — неизменно добавляя: — И еще в Вагнера». По этой причине на вилле хранится много музыкальных инструментов и есть даже некоторые рукописи Вагнера. В том числе и весьма скандальные. В салоне в застекленной раме висит, например, рукопись эссе Вагнера под названием «Еврейство в музыке». Он ведь не только сочинял музыку, но и, к сожалению, иногда пописывал. Этот текст не что иное, как пасквиль, уничижительный и презрительный по отношению к евреям. Разумеется, он написан по-немецки. Американцы либо не поняли этого, либо проигнорировали, потому что сочли, что вилла отлично подходит для того, чтобы разместить здесь своих офицеров. И разместили.

В просторном зале, куда они вошли, не было ни одной карты. Не заметил Стэнли и телефонов. На стенах вместо карт висели картины в золоченых рамах, изображавшие по-рубенсовски толстых полуобнаженых женщин. На двух дубовых столах и на рояле в центре зала стояли батареи бутылок из-под пива. Единственным, что напоминало «штаб-квартиру», было присутствие военных. Но не было здесь никакой деловитой суеты и спешки, не звучало четких команд. Совсем наоборот. Расслабленные, в расстегнутых мундирах, офицеры расположились на диванах и покрытом шкурами мраморном полу, поближе к огромному пылавшему и потрескивавшему камину. Ни трезвонивших телефонов. Ни суматохи. Тепло и уютно, как в шикарном зимнем отеле в Аспене, в Колорадо, вечером, после приятного дня, проведенного на лыжах. Не было здесь и радиостанции. Откуда-то издалека доносились звуки граммофона. Стэнли узнал голоса сестричек Эндрюс. Их новый шлягер «Ром и Кока-кола» вполне соответствовал царившей здесь атмосфере. Словно он вновь оказался в Нью-Йорке. Те же самые звуки доносились из радиоприемника в его автомобиле по утрам. Он не терпел подобной музыки и всегда с досадой ее выключал. Здесь это было невозможно. Глядя на эту идиллическую картинку, Стэнли вновь поймал себя на том, что никак не может поверить в реальность происходящего, в то, что он «на войне».

Молодая невысокая девушка в черном платье с кружевным фартучком проводила его в комнату на первом этаже. Когда он выхватил у нее из рук свой чемодан, она по-французски запротестовала — он ни словечка не понял — и все время улыбалась. Они остановились у двери его комнаты, и он машинально сунул ей банкноту, даже толком не успев рассмотреть, сколько это было: сто, двадцать, а может, один доллар — сейчас это не имело значения. Девушка быстро спрятала банкноту в карман фартучка и выбрала из связки на металлическом кольце ключ, которым и открыла дверь. Англичанин поднял его чемодан, и они вошли. Стэнли почувствовал сильный запах свежей краски. Кровать стояла перпендикулярно стене, а сразу за ней располагался белый рояль. На стене за роялем висело огромное хрустальное зеркало. У противоположной стены, в углу, охваченная двумя позолоченными обручами, стояла огромная фарфоровая ванна. Казалось, она выросла из пола. Никогда еще ему не приходилось видеть такое странное сочетание: кровать, рояль и ванна...

Он подошел к окну, распахнул его и обернулся к англичанину.

— Если вы когда-нибудь окажетесь в Нью-Йорке, и я буду еще жив, прошу вас... ну, не знаю, как и сказать... Прошу вас, дайте мне знать. Вы скажете мне, как зовут мадам Кальм, а я обещаю, что не буду спрашивать, уж простите меня еще раз, о ненависти. Вы ведь найдете меня, правда? Меня зовут Стэнли Бредфорд. Если что, в «Таймс» всегда подскажут, где меня найти. Даже если я уже буду лежать на кладбище. Нью-Йорк вовсе не такой большой, как может показаться. Пожалуйста, найдите меня...

Англичанин протянул ему руку. Он решил, что это слишком формальный жест, и они обнялись.

— Найду... — прошептал англичанин.

Потом вытянулся по стойке смирно и отдал честь. Стэнли показалось, что у англичанина в глазах стояли слезы. Как и у него самого...

Люксембург, около полудня, вторник, 27 февраля 1945 года

Его разбудили доходившие с улицы звуки музыки, перемежавшиеся хлопаньем створок окна о стену. Ему было холодно. Он накрылся периной, которую поднял с пола. Шопен, сопровождаемый хлопаньем створок! Он не мог этого вынести. Невозможно ни слушать, ни заснуть. Он встал и со злостью закрыл окно на шпингалет. Возвращаясь к кровати, заметил два конверта на полу у двери. Ему хотелось вернуться назад, под теплую перину. Он и вернулся, но никак не мог заснуть. Музыка прекратилась. Наступила тишина. Он почувствовал странное беспокойство. Встал. Подошел к двери. Поднял с пола конверты. На большом, оранжевом было написано: «From Cécile Gallay to Stanley Bredford, strictly confidential». На белом конверте не было никакой надписи, но зато что-то вроде восковой печати. Стэнли открыл его первым. На клочке бумаги, вырванном из записной книжки, он прочел следующее:

Мадам Кальм зовут Ирэн. Второе имя Софи. В наших отчетах она фигурирует то как Софи Ирэн Кальм, то как Ирэн Софи Кальм. Боюсь, что это какое-то упущение нашей лондонской МИ5. Постараюсь выяснить.

С уважением, Дж. Б. Л.

Инициалы «Дж. Б. Л.» были ему незнакомы, но он понял, что записка от англичанина. И только сейчас сообразил, что не знает ни его имени, ни фамилии. Тот, правда, представился при встрече, в городке, куда Стэнли привез рядовой Билл, но там было так шумно, что он ничего не расслышал, а переспрашивать не стал.

«Ого! — подумал Стэнли. — Мадам Кальм фигурирует даже в документах британской разведки. Причем дважды! Видимо из-за тех перин, которые она держит для иностранцев в шкафах своего пансиона. А может из-за разговоров, которые можно ведутся после очередного выпитого графина вина. Окей. Это можно понять. Ведь идет война. Нужно всех и все проверять. Даже добродушную мадам Кальм». И Стэнли невольно задумался, в какой категории и с каких пор фигурирует в этих «отчетах» он сам.

Назад Дальше