Она сладострастно облизывала языком губы, строила ему глазки, игривым жестом отбрасывала волосы со лба, притворялась, будто кокетливо наносит на губы красную помаду и напоминала ему, что уже пора, ожидая, чтобы он, якобы ненароком, наклонился за словно случайно упавшей салфеткой. И, поднимая, невзначай коснулся ладонью ее колена под столом. После его прикосновения, она, поднося ко рту клубнику или малину, на мгновение покраснеет и сбросит туфлю с ноги. И под надежно прикрытым белой скатертью столом дотянется ногой до его ширинки. А он будет невозмутимо озираться по сторонам, поправляя на себе бабочку или галстук, а может, расстегивая пуговицы пиджака или смокинга. А потом, онемев и захмелев от того, что происходит, он наклокнится к ней так низко, как только можно, и начнет нежно массировать ладонями ее ногу. Предварительно разорвав и стянув с нее чулок. А она, чтобы отвлечь внимание окружающих, протянет руку — со скучающей миной на вспыхнувшем лице — за очередной клубникой или кусочком шарлотки, аккуратно положит на блюдце, сдобрив взбитыми сливками, и с самым невинным и доброжелательным видом, на какой только способна, улыбнется пожилой даме в ужасном парике и с тонной золота на шее. А затем, удобно опершись о плюшевую обивку стула, с притворным смущением и непосредственностью, свойственной молодости, намеренно не вытрет следы белых сливок со своих губ и снова поднимет под столом ногу, чтобы опять положить свою голую ступню ему между ног.
— Марта, какие книги ты читала? — спросил он с улыбкой, поглаживая ее ногу.
— В основном классику, больше всего мне нравится русская, и я уверена, что читала ее куда внимательнее, чем ты. Женщины читают в основном между строк, — ответила она. — Мужчины так не умеют.
А потом вдруг попросила, чтобы он что-нибудь сыграл.
— После десерта, но до того, как нам подадут сырное блюдо с виноградом, — добавила она с улыбкой.
Он молча встал. Медленно подошел к чему-то, напоминавшему небольшой алтарь. На осколке мраморной надгробной плиты, опиравшейся на две деревянные колоды, лежали скрипка и смычок. Он взял их и начал играть. Она видела только его силуэт. В темноте невозможно было различить его лицо — лишь движения руки, когда он вместе со скрипкой резко наклонялся вперед и на мгновение становился видимым в мерцании свечей. Она подошла к подсвечнику. Села на землю. Ей хотелось, чтобы он видел ее. Он должен был ее видеть! Должен был явственно видеть, что с ней сейчас происходит! Кусая пальцы, она вглядывалась туда, где он стоял, и слушала. И это было самым главным. Словно в каком-то странном сне, здесь, в склепе, в подземелье несуществующего Дрездена, он играл для нее скрипичный концерт. Сейчас это было важнее всего. Только это. Эта музыка, это упоение и волнение, которое она испытывала. У них можно забрать молодость, украсть свободу, можно приказать им повзрослеть раньше срока и по приказу же умереть, но самое главное — переживания — у них никому не отнять. Потому что никто, к счастью, не знает, где и по какой причине самое главное должно случиться. А сейчас как раз оно и случилось.
Не прекращая играть, он медленно приблизился к ней. Она узнала один из венских вальсов Штрауса. Встала. Обняла его, а потом они закружились в танце. Свечной воск падал на волосы. Он продолжал играть. Они танцевали, прижавшись друг к другу, и ей казалось, будто она присутствует на своем первом балу. Все кружилось перед нею. И черепа, и гробы, и пламя свечей, и его лицо, и скрипка. Когда вдруг наступила тишина и капли пота, выступившие у него на лбу, смешались у них на губах с ее слезами, она поклонилась ему и осмотрелась вокруг, словно высматривая лица своих родителей и бабушки...
— Все будет хорошо, — прошептал он, — все будет хорошо, вот увидишь...
Подал ей руку и подвел к шинели. Склонившись, поцеловал ее ладонь.
Она улеглась. Он накрыл ее тулупом, вернулся к люстре и задул свечи. Прежде чем лечь рядом тщательно укутал тулупом ее ступни. Она расстегнула лифчик, взяла его ладони в свои и засунула их себе под свитер. Через минуту они заснули...
Дрезден, Германия, утро, пятница, 16 февраля 1945 года
Она почувствовала прикосновение на своей щеке. Открыла глаза.
— У тебя на лице следы прошедшей ночи, — сказал он с улыбкой. — Я хотел снять кусочки воска с твоей кожи. Разбудил? Извини.
— Да. Разбудил. И почему-то не поцелуем, — ответила она. — Дай, пожалуйста, воды. Кажется, у меня похмелье. — Она лениво потянулась. — К слову сказать, после нашей последней ночи у меня остались и другие следы. Если бы ты дал мне сейчас сигарету, было бы чудесно...
— У меня нет сигарет. Я не курю с того самого момента, как началась война. Не хотел еще и от этого зависеть. Хватит того, что пью. И потом, у нас нет на завтрак булочек. Пекарня на углу сегодня оказалась закрыта. Главным образом потому, что угла уже нет...
Она улыбнулась. Ей очень нравилась его ирония. Она тоже пыталась стать ироничной. Но не ради позы. Ей нравилась ирония, которая подчеркивает, что все не так, как должно быть. Его ирония была совершенной. Одним предложением, а иногда и одним словом, он мог рассказать историю, на которую Гиннер, например, потратил бы минут пятнадцать. Что нравилось ей в мужчинах? Интеллигентность, ум, смелость, умение слушать, красивые руки и еще — ей самой это казалось странным — красивые ягодицы. Ирония и сарказм долгое время в этот перечень не входили. Но с тех пор, как мир вокруг нее ожесточился, обезумел, запаршивел, нравственно опустился, а подлость и презрение к окружающим бурным потоком полились из него, как из сточной канавы, как наступила последняя, самая страшная стадия агонии, покрывшая мир коричневым, смрадным нацистским дерьмом и, как она выражалась, «гитлеризировавшая» его, — тогда сарказм стал прекрасным, во всяком случае для нее, способом образно и зло выразить свой протест против абсурда, лицемерия, безнадежности и бессмысленности происходящего. Он мог быть замечательно саркастичен, и у него были замечательные руки.
— Плохо ты старался. Можно было прогуляться за угол, на соседнюю улицу, — заметила она, делая вид, что разочарована.
— Ты не поверишь, но я прогулялся. Просто сейчас в Дрездене нет улиц, Марта. И углов тоже нет...
— А что вообще есть? — спросила она, поднимая голову и с беспокойством вглядываясь в его глаза.
— Что есть? — Он замолчал, почесывая пальцем нос, как делал ее отец, когда о чем-то глубоко задумывался. — Не знаю, как это правильно назвать. Ты выгребала когда-нибудь совком пепел из печки?
— Очень часто. На Грюнерштрассе у нас были только изразцовые печи.
— Ты помнишь, как выглядела при этом топка? А то, что ты высыпала в ведро? Помнишь, как в пепле иногда попадались тлеющие кусочки угля?
— Помню. А что?
— Именно так выглядит сейчас Дрезден. Разница лишь в том, что здесь гораздо холоднее, а поверх пепла выпал снег.
— Хм, и к тому же в пекарне не было булочек, — произнесла она, протягивая ему руку. — Нам действительно не везет...
Он помог ей встать. Она взяла с тарелки крошки и отправила в рот — бабушка Марта всегда повторяла, что из дома нельзя выходить натощак. Потом она надела плащ и встала рядом с ним.
— У тебя есть какие-нибудь планы на сегодня? — спросил он.
— Я хотела бы найти свою мать, — ответила она.
— А откуда мы могли бы начать поиски? — спросил он удивленно, повернулся к ней спиной и пошел к выходу из склепа.
— В морге. Где-нибудь рядом с Анненкирхе... — ответила она, пытаясь сохранять хладнокровие.
Он подбежал к ней, схватил за плечи и встряхнул. Она почувствовала его дыхание и брызги слюны на щеках.
— Не говори со мной так! — выкрикнул он. — Слышишь?! Никогда больше не говори со мной так! Можешь при мне предаваться отчаянию. Слышишь?! Можешь при мне плакать и страдать. Почему ты считаешь, что я этого не пойму?!
Она смотрела ему в глаза, не зная, что ответить.
— У тебя своя боль, а у меня своя, — прошептала она, пораженная его реакцией. — Я не хотела... Мне казалось, я не имею права, я сказала просто так... неважно. Я знаю, со вчерашней ночи точно знаю, что ты понял бы все, но я не хотела, чтобы все получилось так, как тогда, с той доской, я не хотела опять...
Он обнял ее и поцеловал в волосы.
— Я не знаю, как долго мы будем вместе, но когда в следующий раз тебе что-нибудь покажется, просто представь себе, что ты ошибаешься. И спроси меня, что я об этом думаю. Некоторые мужчины, в виде исключения, тоже иногда думают. Хорошо?
— Трудно в это поверить, — ответила она, облизывая языком его ухо, — но для тебя, исключительный мужчина, я сделаю исключительное исключение. Ведь ты простишь меня? А когда простишь, сделаешь для меня кое-что?
— Сделаю...
— Ты возьмешь свою скрипку и встанешь поближе к свечкам. Как вчера ночью. И сыграешь предпоследний фрагмент. Тот, что был до Штрауса. Когда у меня мурашки бегали по телу.
— Ты не узнала, что это? — спросил он оживленно. — Это Мендельсон-Бартольди, скрипичный концерт ми-минор, опус 64. Это тема моего диплома в Бреслау. Тогда еще можно было им заниматься, но уже нельзя было исполнять его музыку. Во всяком случае, публично. За еврейское происхождение коричневые вычеркнули его из списка немецких композиторов и дискредитировали как человека. В 1934-м, на концерте для молодежи в каком-то городке под Берлином, дирижер местного оркестра исполнил мендельсоновский «Сон в летнюю ночь», и его на следующий же день уволили. Обвинили в преступном намерении «отравить чистые души немецкой молодежи». А когда английский оркестр, посетивший Лейпциг в 1936-м, выразил желание возложить цветы к памятнику Мендельсону, этот памятник чудесным образом исчез накануне ночью. Хотя Мендельсон был евреем только наполовину, по отцу.
— Послушай меня внимательно, — шептала она ему на ухо, поглаживая по голове, — не умничай, я понятия не имею о том, что такое ми-минор, и мне плевать на какой-то опус. Мендельсон, если это и правда он, ассоциируется у меня исключительно со свадьбой. И это все. То есть почти все. Вчера, когда ты играл его музыку, я впала в нирвану, побывала на небесах и увидела там прекрасные картины. На одной из них был ты. Здесь, в нашем доме, то есть в твоем склепе. Ты был на небе и играл там свой ми-минор с опусом, а из глазниц черепов текли слезы. Такое человек может увидеть только раз в жизни. Но я хочу это повторить...
— Что повторить?
— Как что?! Эту картину. Это мгновение...
— О чем ты говоришь?
— Ты сыграешь это сейчас, еще раз? Встань туда, где стоял вчера!
— Марта, что ты имеешь в виду? — не понял он.
— Так ты сыграешь или нет?! — крикнула она.
— Ну, хорошо. Сыграю. Я могу играть это бесконечно. Но почему именно сейчас?
— Не спрашивай меня, встань туда, туда, где стоял вчера, и играй. Там сейчас прекрасное освещение. Такие замечательные, насыщенные полутона. Если бы у меня была сигарета, я добавила бы к ним тонкие струйки дыма. Боже, как мне хочется курить!..
Он так и не понял, что она имеет в виду, но не стал расспрашивать. Послушно взял скрипку и начал играть. Она опрометью кинулась к чемодану и вытащила фотоаппарат. Встала за один из гробов, установила камеру на крышку, настроила диафрагму. Ей не хотелось держать аппарат в руках, потому что тогда потребовалось бы большее время выдержки. Она слушала. Сегодня она не чувствовала торжественного упоения. Сейчас это была просто музыка. Прекрасная, необыкновенная, но уже без того волшебства, что несколько часов назад. Ночью музыка звучала совсем иначе. Она вспомнила его слова. Нужно жить здесь, сейчас, в эту минуту. Каждое мгновение неповторимо. Вот и она задерживает мгновения. Она нажала на кнопку. Еще три кадра...
Он закончил играть. Отложил скрипку в сторону и заботливо прикрыл куском картона. Она спрятала фотоаппарат в чемодан.
— Насыщенные полутона, конечно. Теперь я понял. Ты покажешь мне когда-нибудь свои фотографии? — спросил он. — Я очень хочу посмотреть на мир твоими глазами.
— Посмотришь. Я обещаю. А теперь пойдем отсюда...
Они подошли к пробоине в стене, что служила входом. Он заполз в узкий лаз и стал карабкаться вверх. Она внимательно наблюдала за тем, как он это делает. Оказавшись на поверхности, он сбросил ей толстый канат с широким узлом на конце. Она крепко держалась за канат и, упираясь ступнями в стены лаза, метр за метром поднималась вверх. Когда она высунула голову на поверхность, яркий свет ослепил ее. Она выпустила из рук канат и чуть не полетела обратно. В последний момент он успел схватить ее за руку и резко выдернул наружу. Она упала. Почувствовала на лице холодный снег. Не открывая глаз, попыталась встать. Вспомнились слова матери: «Надень ему повязку, прежде чем он выйдет наружу. Поняла? Прежде чем он выйдет из клетки! Иначе он ослепнет. Повтори, что ты должна сделать!».
Он помог ей встать. Она осторожно приоткрыла глаза. Он завалил ветками и обломками стены вход в склеп. Тщательно замаскировал его комьями смерзшейся земли. Подал руку, и они пошли вперед. Она не узнавала мест, мимо которых они проходили. Он был прав. Повсюду был лишь пепел, присыпанный снегом.
Они добрались до Ратушной площади. Кройцкирхе сгорела полностью. Санитары в белых халатах с красным крестом на спине и марлевых повязках на лицах вынимали из грузовиков трупы и складывали длинными рядами. К рукам, ногам, шее, а если ничего этого не было, то к тому, что оставалось, прикрепляли желтые картонные бирки с номерами. Вся площадь была покрыта телами. По примыкавшим к ней улицам шли люди, толкая тачки с мертвыми. Клали их рядом с лежавшими на площади и подходили к молодому офицеру в черном мундире с моноклем в глазу, который прохаживался вдоль узкого прохода между рядами метрвых тел. Он снимал с левой руки и выдавал желтые бирки, и люди возвращались к телам, которые только что сложили на площади. Стояла мертвая тишина, никто между собой не разговаривал. Слышны был только скрип тачек и урчание моторов. Никто не плакал. Через минуту стало ясно, почему. Площадь со всех сторон была оцеплена солдатами. Они сообщади всем, что опознание погибших состоится в воскресенье. Сегодня была пятница. Испуганные люди при виде солдат с автоматами покорно соглашались ждать до воскресенья, когда с половины двенадцатого им позволят опознать брата, мать, отца, мужа или детей. Ровно в одиннадцать тридцать, в воскресенье, 18 февраля 1945 года можно будет начать скорбеть. Раньше нельзя.
«Что же такое случилось? — думала она. — По какой причине, когда и что именно должно было произойти, чтобы мой народ, немцы, позволил себя до такой степени подчинить?! Предписаниям, уставам, распоряжениям, определениям, запретам, постановлениям, правилам, рекомендациям и приказам. Что должно было произойти в тысячелетней истории испускающей сейчас дух Германии, чтобы она так властно поработила человеческие души, умы и поступки. Страх? Безграничная лояльность по отношению к единому вождю, без которого немцы как нация не могут обойтись?»
Последнее было похоже на правду. В школе им твердили, что германцы обязаны своим национальным самосознанием, чувством единения сражению с римским легионом в лесу под Тевтобургом, недалеко от сегодняшнего Оснабрюка. Тогда, почти два тысячелетия назад, через девять лет после рождения Христа, настало время Первого рейха. Германцев объединил и повел к славе и успеху первый «непобедимый фюрер» Герман дер Херускер. Под его водительством они продемонстрировали свое мужество, победили и не поддались «губительной заразе римского декадентства». Теперь, почти два тысячелетия спустя, во времена Гитлера история должна была повториться. Но не повторялась, несмотря на то, что римляне во главе с Муссолини стояли плечо к плечу с германцами. Гитлер часто ссылался на миф о Германе, называя его «спасителем германцев» и «первым освободителем немцев». В последнее время, не желая задеть Муссолини, он говорил об этом в более завуалированной форме. Но все же говорил. А если, по политическим причинам, молчал, за него кричал об этом Геббельс.
Может, все дело в маниакальной любви немцев к порядку? А может быть, нет никакой причины? И это просто унаследованный от матери Германии врожденный порок. Как восемь пальцев на руках — вместо десяти.
Невысокий толстый солдат в мундире вермахта приподнял автомат, преграждая ей дорогу.
— Если вы, господин офицер, думаете, что я буду дожидаться воскресенья, чтобы попрощаться со своей матерью, то вы сильно ошибаетесь. У вас есть три варианта. Либо вы меня сейчас расстреляете и положите на этой площади с желтой биркой на руке, либо опустите свою пушку и пропустите меня, либо... — она понизила голос.
— Либо что? — выдавил из себя солдат, опуская автомат.
— Я вам скажу, но только на ухо. Не могли бы вы, господин офицер, приподнять свою замечательную каску? — прошептала она, пытаясь кокетливо улыбнуться.
Солдат обернулся. Офицер с моноклем был довольно далеко. Солдат торопливо снял каску и придвинул ухо к ее губам. Она зашептала что-то, медленно поглаживая его бедро.
— Вечером, здесь? — спросил он. — И ты точно придешь?
— Да, вечером, здесь, — подтвердила она.
— У тебя десять минут. Если этот чернобровый со стекляшкой в глазу спросит, скажешь, санитарка. Тебя прислали из крематория в Толкевице.
Она обернулась на своего спутника. Он смотрел на нее с ужасом. Она подошла к нему.
— Ты простишь меня? Я должна была это сделать. Я наврала, потому что до воскресенья все равно не доживу. Ты простишь меня? — прошептала она и, не дожидаясь ответа, быстро пробежала мимо солдата на площадь.
Она медленно двинулась вдоль ряда мертвых тел. Четыре ряда состояли из трупов детей. Она прошла мимо, стараясь не смотреть. И вдруг столкнулась с офицером с моноклем. Он стоял и курил сигарету.