Гульбища длились до поздней ночи. Мой взгляд все время тянулся за двумя девушками: за Марусей Савченковой, дочерью казака, черноглазой, полненькой, похожей на пузатую с перехватом тыкву-кубышку, с толстой смоляной косой вдоль короткой спины, и Сашей Фащенко, гибкой и легкой, как дикая коза. Мысленно я отдавал предпочтение то одной, то другой.
Еще по-мальчишечьи невинно я следил, как под пение «По улице мостовой» девушки ловко водили хоровод, кладя платочек на плечо то одному, то другому парню, как тот, кто удостаивался такой чести, делал вид, что преследует свою избранницу и, догнав ее, движениями и мимикой показывал, что пьет из ведра воду, кланялся, затем, если девушка благоволила ему, бережно и чинно целовал ее…
Это был излюбленный в то время в хуторах и станицах танец. Он казался мне очень красивым и выразительным. Особенно грациозно получался он у Саши — столько чувств вкладывала она в свои легкие, кокетливо-лукавые движения. И еще были разные игры, наивные и простые, как весь несложный уклад тогдашней хуторской жизни.
С игрищ парни и девушки расходились парами. Сашу еще никто не провожал домой, может быть, потому, что Фащенки жили близко, и она после игрищ убегала ко двору одна.
Но однажды, увидев меня, сидевшего под каменной стенкой и устремившего на нее пристальный взгляд, она подошла ко мне и удивленно спросила:
— Ты еще тут? Идем домой.
Для Саши я был — мальчишкой, родственником, соседом, и меня можно было взять в провожатые без всякого смущения. Не проронив ни слова, я прошел с Сашей до калитки. Здесь она остановилась и критически, как мне показалось, оглядела мою мальчишескую фигуру. Я молчал. Меня почему-то начала трясти лихорадка. Я впервые стоял один на один с девушкой на улице. Саша казалась мне при свете месяца — волшебно-красивой.
Не дождавшись от меня ни слова, она вдруг шлепнула меткой сирени по моему лицу, засмеялась и убежала…
То было первое мое свидание с ней. Оно забылось очень скоро, а теперь, когда Саша, склонившись, над столом, вот так, в упор, смотрела на меня, снова всплыло в памяти. Я почувствовал: что-то изменилось в ее отношении ко мне. Да, конечно, я был не тот, что год назад, и эту перемену заметила Саша. Кажется, теперь я более походил на взрослого парня. Еще бы! Я работал на железной дороге, умел владеть не только киркой, но и пером конторщика, получал жалованье. И одет был лучше.
— Ты все это прочитал? — кивнула Саша на скудноватый набор книг в шкафу.
Я ответил с гордостью:
— Да, но что это? Пустяки! Я перечитал почти всю хуторскую библиотеку.
Саша завистливо вздохнула.
— А меня не учили в школе. Я неграмотная, — печально сказала она и задумалась.
Ее глаза стали влажными, очень грустными, губы обиженно вытянулись.
Я тут же воспылал желанием принести ей в жертву все свободные часы, даже на время отложил свою розовую тетрадь.
— Хочешь, я научу тебя читать и писать? — горячо предложил я. — Ты будешь читать так же, как и я. И писать быстро научишься. Сама будешь писать письма… кавалерам, — не удержался я от шпильки.
Она с упреком взглянула на меня пасмурными глазами.
— Каким кавалерам?! Выдумаешь! Я пошутковала. Я брату на войну буду писать. Всем кому надо буду писать. Так научишь?
— Научу. Это для меня — ерунда, — похвастался я. — Вот у меня тут и тетради есть, — сунул я руку в ящик стола. — Только ты приходи по вечерам, когда я буду приезжать с работы. Ладно? И, по воскресеньям приходи.
Саша недоверчиво смотрела на меня. Теперь глаза ее весело щурились, смеялись.
— И без обеда будешь оставлять? И на коленки ставить? Кажут: учителя в школе дюже сердитые. Чуть что — враз на колени.
— Ну зачем же на колени… — всерьез смутился я. — Ведь ты будешь учиться хорошо.
— Постараюсь… — Она очень ласково взглянула на меня. И вдруг добавила, проникновенно и грустно: — А ты добрый, Ёра… Я так и знала… Помнишь, как ты отдал мне все тюльпаны? Эх, если бы все так было, как ты кажешь. Если бы не эта растреклятая работа — то скотину поить, то корм задавать, то на бойне папане помогать, то на огороде. Закружишься, ей-богу. Обрыдло мне. И весь этот двор… баз… кровь… гноище… — Саша досадливо махнула рукой. — Так и забежала бы куда-нибудь…
Признание Саши удивило меня. «А я-то думал, жизнь ее куда легче моей…»
Саша продолжала тихо и ровно, как будто и не жаловалась, а просто раздумывала вслух:
— Папенька наш жадные… Не хочут работника лишнего нанимать. Сами, кажут, будем управляться. То, бывало, до войны братья Ёся и Коля управлялись, а зараз — я да Кирюша. А папенька злые, не приведи бог. Чуть чего не так — держаком або лопатой по спине. Ежели бы маманя да братец Кирюша не заступались, совсем бы житья не было… Только и того, что вечерком на улицу выбежишь. Погуляешь. А тебе — что… Тебе можно книжки читать.
Я подавленно спросил:
— И в школу тебя поэтому не отдали?
— А то почему же. Конечно, поэтому. Ни Анюту-покойницу, ни Лелю, что за Сенькой Твердовым, папенька не пустили в школу. Кажут: девчатам это ни к чему!
— И ты не просилась учиться? — возмущенно спросил я.
— А у кого проситься? У папеньки? Да они такого плетюгана за это дадут — год будешь чухаться.
— Саша! — позвала из соседней комнаты моя мать. — Тебя с вашего двора кличут. Наверно, отец.
— Вот видишь, — сказала Саша сердито, словно обвиняя меня в чем-то, — заговорилась я с тобой…
— Так ты придешь? Учиться? — кинул я ей вслед-второпях.
— Не знаю! — неуверенно ответила Саша.
Сашина доля
Саша стала прибегать к нам в хату чаще всего по вечерам в субботу. Она всегда торопилась. На щеках ее выступал горячий румянец, и даже веснушки казались розовыми капельками.
— Фу! — говорила она, отдуваясь. — Пока управилась со скотиной, думала, закрутюсь и упаду.
Я не замечал ее неправильного произношения, не был придирчив, как семинарист Каханов. Я видел только ее свежие губы, ее глаза, голубую ленту в кудрявых волосах, и этого было достаточно. Руки у Саши были большие, с тонкими запястьями, с твердыми, в мелких камешках застарелых мозолей, ладонями.
И хуторская неправильная речь соответствовала ее облику и душевному складу: казалось, заговори она по-другому, «по-интеллигентному», — и будет смешно, неестественно, как у недавно умершей ее сестры Анюты.
Я решил начать с азов: откопал среди книжной рухляди свой старый букварь, учебник чистописания и рисования, и мы принялись за уроки. Четыре буквы своего имени Саша уже выводила по-печатному, чем и гордилась. В первый же вечер она запомнила половину алфавита. Она старалась изо всех сил — краснела, потела, по-детски высовывала кончик языка, когда выписывала палочки и крючки. Она была способной и, наверное, самой терпеливой и старательной ученицей, но я был плохой учитель.
Непонятно, из каких соображений, я торопился, забегая вперед, сбивая свою ученицу с толку. Мне хотелось, чтобы она стала ученой за каких-нибудь пять — десять дней.
Не избежал я и такого изъяна в преподавании, как рассеянность. Часто мое внимание было сосредоточено не столько на уроке, сколько на самой ученице. Я вдруг отвлекался, непозволительно задумывался, засматриваясь то на ее сухие, обветренные губы, то на мелкие припудренные веснушки.
И все-таки учение сначала пошло успешно. Мы занимались, и моя мать и родные Саши пока не препятствовали нам. В первую же неделю Саша хотя и медленно, но уже читала по складам. «Ко-си ко-са, по-ка ро-са. У ра-ка ик-ра», — нараспев, так же как первоклассники в школе, тянула она, и смуглые щеки ее ярко рдели от радости.
— Гля-ка… Я читаю, — прерывая чтение и сияя, удивленно говорила она. Она все еще смотрела на меня, как на волшебника, открывающего перед ней секрет магии, — ласково и восхищенно.
Я не только учил ее читать и писать, но и сам читал ей то, что больше всего любил: чаще — стихи Алексея Кольцова и Надсона, которым уже успел увлечь меня Иван Каханов. Грусть, тоска, граничащая с отчаянием в стихах Надсона, вливалась в мое сознание, как сладкий яд. Этот болезненно тоскующий поэт пленял меня и Каханова музыкой своих стихов; его короткая жизнь, несчастная любовь и ранняя смерть волновали провинциальную интеллигентную молодежь в те годы еще очень сильно.
Однотомник Кольцова я получил после окончания двухклассного училища вместе с похвальным листом. Это было хорошее, в коленкоровом переплете, издание с академически расшифрованными строфами, с факсимиле в натуральную величину и письмами.
Первая, бессознательно протоптанная мной стежка в поэзию лежала не только через общеизвестные стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Никитина, знакомые еще в школе по неполным изданиям, но и через однотомник Кольцова. Я по многу раз перечитывал его стихи и письма к Белинскому, Жуковскому, Боткину. В них отражалась трудная, мучительная жизнь поэта, его поиски и незавершенные замыслы.
Стихи Кольцова своими песенными ритмами заставили Сашу застыть от изумления. Оказалось, такие песни, как «Хуторок» и «Разлука», на свой лад давно пелись в хуторе. А она-то и не знала, что это были стихи Кольцова!
Как сейчас, вижу ее широко раскрытые глаза, шевелящиеся в такт моему чтению губы.
Но Надсон с первых же стихов вызвал у Саши сначала скучную рассеянность, вкрадчивую зевоту, потом откровенную досаду:
— Чего это он все жалуется да плачет… Слезы, тоска… Не люблю таких.
Она взглянула на портрет отвергнутого поэта, сказала с пренебрежением и легким сочувствием здорового человека.
— Сразу видать — чахоточный. Такой молодой, а уже бороду отпустил. И волосья, как у попа.
— Кольцов тоже умер от чахотки, — обиженно заметил я. — В двадцать девять лет.
Саша на минуту задумалась, глаза ее заволоклись тучками.
— Значит, все поэты — чахоточные?
— Не все, конечно. Но…
Саша неожиданно погрузила пальцы в мои густейшие, плохо расчесанные, очень длинные, пшенично-светлые волосы, легонько растрепала их, сказала задумчиво и очень тихо:
— Вот и ты тоже… на поэта похож. Чего-то пишешь… читаешь… Только не доводи себя до чахотки… Чуешь?
Эта просьба в устах Саши прозвучала очень трогательно.
Не без задней мысли, робея и смущаясь, я прочитал ей еще одно стихотворение Надсона:
На этот раз Саша не морщилась, молча дослушала она стихотворение до конца. Ее веснушки запылали среди стыдливого огненно-яркого румянца. Словно стихи раскрыли какую-то тайну сердца, уличили ее в чем-то сокровенном, никому еще не рассказанном.
У меня самого горело лицо, как после собственного признания в любви, даже дыхание перехватило. Я ждал, не зная чего — то ли Сашиного презрения и насмешки (она могла догадаться, что стихотворение подобрано с умыслом), то ли равнодушия, непонимания, столь обычных для нее.
Но руки Саши сами потянулись к томику стихов, она придвинула его к себе, близко поднесла к глазам.
— Где это напечатано? Покажи… прочти еще раз… «Поцелуй — первый шаг…» А дальше? — чуть слышно попросила она.
Дрожащим, неуверенным голосом я прочитал снова:
Саша шепотом повторяла за мной все строфы, стараясь тут же запомнить их. Потом задумалась, отвернувшись и глядя в окошко.
И вдруг спросила:
— А то такое кумир?
Я объяснил.
— А пьедестал?
Взгляд Саши становился все более мечтательным, устремленным в какую-то далекую точку.
— Какие чудные, красивые слова… Кумир, кумир… И еще как? Пье-де-стал, — прислушиваясь к звучанию диковинного слова, раздельно повторила Саша. — Я тоже знаю красивое слово — хомик… хомичный…
— Наверное, комик, — поправил я.
— Нет, хомик, — упрямо повторила Саша и вдруг рассердилась. — Ты все знаешь! А я люблю хомичных. Таких, что про смешное рассказывают.
— Кого же это? — ревниво спросил я.
— А тут есть один. Из города. Мы вчера на гулянье познакомились. Так он про смешное рассказывал, что девчата чуть не полопались от смеха. Он так и сказал: я — хомик, Я — хомичный.
— И неправильно. Надо говорить: комик, комичный, — справедливо настаивал я и чувствовал: Саша начинает дразнить меня.
Она вдруг встала, скользнула по мне нарочито безразличным взглядом, сказала:
— Я не приду завтра. С утра мы с маманей поедем в Бессергеновку к тете Марусе.
Она ушла, далее не сказав мне «до свиданья». Так бывало с нею часто: ласковость, внимание, даже нежность и вдруг — холод, отчуждение. А я долго не мог успокоиться. Кто же этот «комик» из города, что так смешил девчат? И что бы такое придумать, чтобы и я мог заставить Сашу чуть ли не «лопаться» от смеха?..
Весь следующий день я промучился от ревности, от сознания собственного ничтожества и робости. В мыслях Саша представала передо мной еще более цветущей, красивой и, главное, гордой. Я со своим превосходством в знаниях и претензией на глубокомыслие был никем по сравнению с ней, а она, как мне казалось, обладала какой-то скрытой, ей одной известной, могущественной силой и могла повести меня за собой куда угодно и заставить совершить все, что ей вздумается…
Саша пришла только в следующую субботу и неожиданно робко поздоровалась со мной.
Глаза ее светились как-то странно, словно просили прощения, и все время зорко следили за мной. А я делал большие усилия, чтобы ничем не обнаружить своего волнения и обиды, и продолжал урок.
В тот день я был самым требовательным учителем на свете. Саша покорно выслушивала все мои замечания и старилась вовсю. Но я уже знал: своей сухостью и твердостью я победил ее, превозмог в себе робость перед ее чарами. Какой-то голос подсказывал мне, что и дальше так нужно вести себя с девушкой — не распускаться, не показывать себя слабым, не хныкать…
Я уже чувствовал, как между нами возникали какие-то токи. Они мешали нам сосредоточиться — спокойно читать, писать, думать о чем-либо другом, кроме одного, что накаляло вокруг нас воздух, томило, погружало в какой-то чадный туман.
Необычная тишина в моей комнате вызвала подозрение у матери, и она несколько раз заглядывала к нам. Но мы ничего не замечали…
Саша старательно выводила буквы, однако они переползали за линейки и, клонясь все ниже, словно валились с них кувырком. Кончился урок тем, что Саша бросила ручку, скомкала тетрадь и убежала…
С этого дня наши занятия стали заметно хромать, зато мы чаще теперь встречались на игрищах. Здесь Саша то изводила меня капризами и ревностью, заигрывая с парнями, намного старше меня, то весь вечер только мне одному клала «фанты», и мы целовались с ней при всех. Конечно, это были шуточные поцелуи, невинная игра, а когда мы, возвратясь с игрища, останавливались где-нибудь в укромном уголке, у калитки, Саша не позволяла даже прикоснуться к себе. В такие минуты взгляд ее становился загадочно-холодным.
Но иногда на нее нападал озорной стих. Она прибегала к нам, возбужденная, раскрасневшаяся, откуда-нибудь с огорода или из сада, пахнущая мятой и любистком, ароматной травой, которой казачки пересыпают в сундуках одежду, и, заскочив в мою келью, принималась тормошить меня.
Я тут же, чисто по-ребячьи, увлекался игрой, отбросив смущение и скованность. Мы силились повалить друг друга, забыв, что в спальню ежеминутно могла войти мать. Иногда вбегали мои сестренки и тут же начинали барахтаться, визжать вместе с нами.
Саша была очень ловкая и сильная. Я несколько раз чувствовал: ослабь я хоть на мгновение свои мускулы — она тотчас же одолеет меня и потом будет насмехаться надо мной. И я, озабоченный только тем, чтобы не поддаться и побороть Сашу, ощущая ее горячее, напружиненное тело, собирал все силы и опрокидывал ее на кровать…
Но вот однажды… В хате никого не было — мать куда-то вышла, сестры играли во дворе. И в ту минуту, когда я поборол Сашу, притиснув ее всем туловищем к подушке, я вдруг очень близко перед собой увидел ее смеженные глаза и полураскрытые, по обыкновению темно-бордовые, как две спелые, засушенные солнцем вишни, пахнущие степным ветром губы. Игольчатые ресницы ее вздрагивали, грудь упиралась в мою грудь, сердце часто стучало под моим сердцем. Саша закрыла глаза, словно ожидая чего-то.
— Сдаешься?! — все еще в ребячьем боевом азарте глупо крикнул я.
Она не ответила и, не открывая глаз, вдруг обхватила мою шею сильными теплыми руками, прижалась ко мне. Какая-то сила толкнула меня к полураскрытым губам Саши, и губы наши соединились… На одно мгновение, даже не мгновение, а какую-то сотую долю мгновения. Но это был совсем не тот поцелуй, что на улице во время игры в фанты.
И вдруг Саша ловко вывернулась, повалила меня на кровать, в свою очередь крича:
— Сдаешься?! Ага!
Отбросив ее от себя с такой силой, что она ударилась спиной о стену и чуть не упала, я вскочил. У входа в спальню стояла мать. Ее брови были сурово сдвинуты, губы осуждающе сжаты…
И тут я заметил, как лицо Саши наливается багровой краской, и глаза, будто стекленея, наполняются слезами… Мне тоже стало стыдно, до боли в глазах, до отвращения к себе, и я выбежал из спальни вслед за Сашей…
После этого она не приходила к нам две недели. Мы встречались с ней только на улице и, возвращаясь с игрища, подолгу простаивали в тени акации, взявшись за руки.
С той поры обрушились на нас первые беды. Ибо нет на земле любви без мук и огорчений…