Особенно упорно настаивал на возвращении на родину дядя Иван — это я слыхал и прежде. «Надо возвращаться к родному корню», — не раз говаривал он отцу, загораясь весь и убежденно жестикулируя.
Решительно возражал против возвращения дядя Игнат: «Чего вы взъерепенились? Вы думаете, так вам землю там и припасли. Как бы не так! На своем суглинке, что дед ковырял, вы получите шиш с маслом, а новую — кто вам даст? Помещики Ханыков да Клушины? И не загадуйте. По всему видно — и не собираются они делиться землей с нашим братом, бедным крестьянином».
Дядю Игната удерживало от возвращения и другое: выгода службы на путевой будке вблизи большого города и рыночные интересы жены, очень практичной и бойкой казачки.
К середине лета надежды братьев на лучшее заметно потускнели. Было ясно: ждать от новой власти облегчения своей участи бесполезно. В станицах и хуторах все оставалось по-старому. Отношения отца с хуторским гражданским комитетом после первых попыток найти у его членов справедливое удовлетворение своих нужд становились с каждым днем все более неприязненными.
Каждую весну в Адабашеве отец привык сажать огород и бахчу на предоставленном ему тавричанами за скромную арендную плату небольшом — шириной в две-три сажени — клочке земли. Тавричане ссужали отца землей под бахчу охотно, помня, как тот почти задаром ухаживал за их пчелами.
В казачьем хуторе даже этой поблажки не стало. Чтобы получить маленькую делянку или леваду под овощи, надо было идти к атаману, а теперь и в гражданский комитет, к землевладельцу-арендатору и униженно просить, чтобы тот на свой выбор за произвольную и довольно высокую плату предоставил право получить землю у казачьего общества. Униженные просьбы эти обычно кончались отказом.
Правда, находились казаки, которые делились бахчами и огородами с иногородними, и не только делились, но и помогали вспахать собственными быками, и все это по доброму уговору, за весьма сходную плату. Чаще всего такими добрыми казаками оказывались наши соседи. Взаимопомощь между среднего достатка казаками и иногородними была нередкой на Дону и с годами входила в обыкновение.
После того как в гражданском комитете Маркиашка Бондарев глумливо отказал нам выделить участок под усадьбу, внимание отца к земельному вопросу еще более обострилось. Земля была одной из главных зацепок накипавшего протеста против несправедливости новых властей.
Тем временем из хутора в хутор уже проникли слухи, что Временное правительство занимается только посулами, а на самом деле ничего для простого народа не делает, что единственно, кто может уравнять всех людей в правах и отдать землю народу, — это большевики и их глава Ленин. Ленина новые правители будто бы хотят изловить и истребить, а правду о том, как надо справедливо поделить землю, от народа скрыть, запрятать, как заколдованный клад.
Слухи о личности Ленина принимали порой самые фантастические формы. В рассказах простых людей, в том числе и отца, он рисовался то человеком великой мудрости, а сам был будто бы маленький и шустрый — вроде машиниста, то великаном с трубным голосом, а храбрости будто бы неимоверной — не брали его якобы ни пуля, ни снаряд, ни огонь, ни злая темная вода…
Отец рассуждал о разделе земли так, словно вопрос этот обязательно должен решиться в недалеком будущем.
Если бы я мог тогда всерьез разбираться в вопросах равноправного землепользования, сколько горьких и светлых дум я мог бы выведать у отца, сколько самых смелых надежд и планов подслушать. О них он никому не говорил, а носил их глубоко в сердце до поры до времени молча.
Однажды в середине лета, в свободное от дежурства на телеграфе время, я пришел к отцу на пасеку. Наши ульи стояли на тавричанской толоке, на Белой балке, и, конечно, возле них лепились ульи нескольких компаньонов, в том числе и моего давнего недруга — Егора Павловича Пастухова. Его пасека с ульем-церковкой посреди раскрашенных игрушечных домиков нагло прижимала к склону балки ульи моего отца.
Но я удивился еще более, когда увидел сидевших у отцовского балагана бывшего нашего соседа по Адабашеву Ивана Фотиевича Соболевского и «пчеловодного короля» Косова. Я давно не видел Соболевского, он показался мне еще более разросшимся в ширину. Круглое, розовое, как кожа поросенка, лицо его сияло жизнерадостностью, добродушной хитрецой и веселой ухмылкой готового к шутке здорового человека.
Одет он был все так же — в черный бумажный жилет поверх ситцевой, навыпуск, рубахи, в широченные, вобранные в сапоги шаровары из неизносимой «чертовой кожи», а на голове, несмотря на жару, — суконная черная шляпа.
Рядом с Иваном Фотиевичем, привалившись спиной к стене балагана, опираясь на тоненькую вишневую палочку и расставив жирные ноги, сидел владелец огромной промысловой пасеки Егор Васильевич Косов.
Отец стоял чуть в сторонке, худой, стройный, и, посматривая на летающих пчел, посасывал свой неизменный длинный камышовый мундштук. Он незаметно покосил глазами на необычных гостей, видимо давая мне знать, чтобы я выразил им свое почтение. Я поздоровался не совсем вежливо и угрюмо.
— О-о, Пилып, твий Ёрка який стал хлопец! Парубок! Женить не собираешься?! — воскликнул Иван Фотиевич и подмигнул мне.
Я смутился, тут же откровенно окинул всех нелюдимо-сердитым взглядом.
— Приспеет время — без нас женится. Ведь он уже при должности — жалованье получает, — не без гордости заявил отец.
— Рано ему еще в священный брак вступать, — возразил Пастухов. — Молоко еще на губах не обсохло, да и стариков еще не научился уважать…
Я хотел отозвать отца, чтобы передать невеселые распоряжения матери, но отец необычно строго взглянул на меня, и я, потупясь, отошел за балаган.
Со всех сторон пасеку обступала степь, много раз исхоженная, милая моему сердцу. Июльское солнце уже подбиралось к полудню, жгло нестерпимо, по степи бежал горячий духмяный ветер, веял горькими запахами увядающих трав и цветов — скошенного пырея, синеющего вокруг медоносного синяка, бабки, чистяка, донника, зреющей рядом, уже подернутой восковой желтизной пшеницы.
Дальние курганы дрожали в волнистом мареве. Призрачные барашки все катились и катились по краю земли куда-то на юг… Напряженно, как всегда в часы рабочего лёта, нагруженные взятком, волнами летели с недалекого подсолнухового поля пчелы…
А за углом балагана вязался разговор, очень новый и памятный для меня. Говорили о земле, о справедливости, о честности, о добрых и худых отношениях между людьми.
Добродушно, со смешком и все-таки с обидной для отца интонацией говорил Иван Фотиевич:
— Пилып Михайлович, так як же ты кажешь, що землю скоро у богачив отберут. Виткиля ты це чув? Чи сынок твий дуже грамотный десь узнав, так нехай расскаже, де вин про це чув.
Отец ответил спокойно, словно отшучиваясь:
— И отберут, Иван Фотиевич. Не вспопашишься, как отберут. Сколько у тебя десятин?
— Да с десятин двести, мабуть, с прикупленными наберется.
— С адабашевскими?
— Зачем — с адабашевскими… Была адабашевская, зараз наша, собственная.
— Ну и простишься с нею, — усмехнулся отец.
— А кто же отберет? Временное правительство. Учредительное собрание чи кто? — в голосе Соболевского зазвучали тревога и досада.
— Не-е-т, — протянул отец. — Не Временное правительство и не Учредительное собрание. На то оно и временное, чтобы ничего не делать и никого не трогать. А вот большевики тронут. И адабашевскую, и твою…
— Та не лякай ты, Пилып Михайлович, будь ласка, ну его к бису. Мы — хрестьяне, мужики, и никто нас пальцем не тронет. А яки-таки бильшовики — я ще про таких не чув.
— Так учуешь, — тихо ответил отец. — Ругают их здорово в газетах, значит, наступают кое-кому на мозоли. Не зря точит против них зубы Керенский.
Я удивился осведомленности отца: видно, впрок пошли ему поездки к дяде Игнату!
Косов вкрадчиво спросил:
— Так, по-твоему, выходит, Филипп, у кого двести ульев — тоже будут отбирать?
Отец ответил загадочно:
— Не знаю, Егор Васильевич, про пчел ничего не слышно. — Пчела — скотинка вольная, ее могут и не тронуть, она сама к кому надо улетит.
Пастухов добавил в своем молитвенно-благочестивом духе:
— Пчелы — божьи. Они Зосимой-старцем от всякого зла оберегаются. И вообче никто ни у кого ничего отбирать не будет. Как жили — так и будем жить. Сколько кому земли богом дадено — тот ей и будет хозяин.
— Даже если одному тыщу десятин, а другому ничего?.. — не удержался от колкости отец. — Хорош же ваш бог!.. А где же правда?
Натянулось недоброе, чреватое непредвиденной вспышкой молчание. Его первым нарушил Пастухов:
— Правда там, где бог, сусед.
— То-то вы ее кроите, как хотите, — еще тише, но злее вставил отец. — Поклоны в церкви кладете, свечи толщиной в руку ставите, а сами норовите ближнего обобрать. Лицемерие все это. И чего вы все божьим именем прикрываетесь?
— Правда там, где бог, сусед.
— То-то вы ее кроите, как хотите, — еще тише, но злее вставил отец. — Поклоны в церкви кладете, свечи толщиной в руку ставите, а сами норовите ближнего обобрать. Лицемерие все это. И чего вы все божьим именем прикрываетесь?
На этот раз пауза была не столь продолжительной. Почему-то вспылил Косов:
— Ты, говори, Филипп, да договаривай: кто кого обирает? Кто лицемер? Ну-ка?
— Сказать? — спросил отец.
— Скажи. Начал — досказывай.
— И доскажу. Так вот, Егор Васильевич… — Голос отца странно зазвенел среди пчелиного жужжания. — Кто встал с пасекой первым у синячной головки? Кто?
— Я встал, — просипел Косов. Голос его звучал, как из завязанного тугим узлом мешка.
— Нет, Егор Васильевич, не ври перед богом. Не ты, а я. Моим пчелам лёт открывался на синяк. А ты что сделал? Встал со своей пасекой между мной и толокой и перерезал лёт моим пчелушкам. У тебя двести двадцать ульев, и вся моя пчела со взяткой повалила в твои ульи. У тебя семьи сразу стали прибавлять, а мои ослабевать. Это по-божески? Где же твоя правда?
— Я предупреждал тебя, что встану тут, где ты сейчас стоишь, а ты не послухал, — запыхтел Косов. — Вот и расхлебывай кашу за непослушаемость.
— А я тебе не слуга, чтобы тебя слушаться, — спокойно ответил отец. — Ты — кто? Барин новый тоже объявился! Неправдой ты разбогател, вот что, Егор Васильевич. И ничего ты мне не говорил, что переедешь к синяку, а взял да и переехал, скрытно, ночью, а мне пришлось перекочевать на другое место. Разве честные пчеловоды так делают? Что, скажешь — неправда? Ну-ка, Иван Фотиевич, и ты богомол праведный, — обратился отец к Пастухову, — скажите-ка: не так ли было?
— Так… не так… Це дило ще треба разжуваты, — прокряхтел Соболевский. Ссориться с Косовым ему не хотелось.
Пастухов тоже отмалчивался, видимо по той же причине.
Я не выдержал, вышел из-за балагана, стал в боевую и, наверное, очень смешную позу и, презрительно меряя Косова и Соболевского глазами, может быть, излишне дерзко выпалил:
— Куркули вы и оглоеды проклятые — вот вы кто! И землю лишнюю и ульи у вас обязательно отберут! — Тут я придал своему голосу как можно больше угрожающей жесткости. — Вот тогда вспомните… Отберут!
Я ничего толком не знал — отберут ли на самом деле у богачей землю и кто это сделает: в голове моей был туман, но выкрикивал свою угрозу так уверенно, с такой горячей злостью, что даже эта ребячья угроза подействовала на наших недругов.
Иван Фотиевич уставился на меня своими всегда веселыми глазами так, будто увидел привидение. Косов, казалось, раздулся и побагровел еще больше, негодующе смотрел то на меня, то на отца, а богобоязненный Пастухов, считавший меня, после того как я огрел его в прошлом году крышкой от ульев, законченным разбойником, пугливо завертелся на пустом улье, на котором сидел.
Изумлен, напуган был моей выходкой и отец. Он заметно побледнел, но не прикрикнул на меня, а вежливо, как всегда на «вы» проговорил:
— А вы, Ёра, идите в балаган. Мы тут сами… Это не ваше дело…
Я понял, что подверг отца ненужному испытанию — ведь сила все еще была на стороне наших притеснителей.
Я покорно ушел в балаган, лег на пристроенную в углу на древесных кольях отцовскую самодельную койку, зарылся головой в рваное одеяло и стал глотать бессильные слезы…
Когда через час я очнулся от своих горьких мыслей, немного успокоился и вышел из балагана, ни Косова, ни Ивана Фотиевича на пасеке уже не было: они уехали… Склонялся над своим ульем-церквушкой по-прежнему суровый Пастухов. Сивую, седую бороду его ветром отмахнуло набок. Стоя на краю пасеки, отец задумчиво курил из своего длинного камышового мундштука.
На западе, заслоняя солнце, поднималась аспидная грозовая туча, гневно ворчал гром. Пчелы над нашими ульями кружились слабо — ведь не менее трети их перехватил в свои ульи Косов и работали они теперь на него.
Ивановские светляки
Случалось ли вам в глухие часы июльских ночей среди кустов придорожной травы или в зарослях видеть зеленоватые таинственные огоньки? Они светят странным светом, похожим на мерцание лесных гнилушек или на блуждающие в потемках волчьи глаза.
В детстве они пугали и манили меня. Идешь, бывало, по полю в вечерние бархатные сумерки и вдруг из высокой полыни, конопли или донника загадочно забрезжит зеленый дивный зрак, мигнет, спрячется и вновь заблестит, как глаз лешего.
В детстве мы все немного суеверны, любим таинственное и страшное. Огни ивановских червячков долго казались мне глазами добрых фей, а отец, любивший навеять иногда что-нибудь жуткое, сказочное, однажды всерьез уверял меня, что это светят глаза перепелиного царя; он будто бы путает и рвет птицеловам сети, уводит перепелов от охотника на многие версты. Перехитрить и поймать перепелиного царя еще никому не удавалось, а если кто и пытался сделать это, то на него потом обрушивались всякие охотничьи беды и каверзы. Уж лучше его не трогать!
Отец мой был мастер на всякие фантазии, но, подразнив и увлекши мое воображение, он вскоре трезво и по-своему наглядно объяснял причину того или иного загадочного явления.
Так он раскрыл передо мной тайну ивановских светляков. В ночь под Ивана Купала отец повел меня в глухие заросли сада и показал на рассыпанные в высокой траве зеленые волшебные звездочки.
Я чуть не вскрикнул от жуткого восторга и прижался к отцу. Он успокоил меня и, подойдя к самому большому кусту полыни, сказал:
— Подойди поближе. Наклонись и смотри.
Я наклонился и, широко раскрыв глаза, стал вглядываться в тускло-зеленые таинственные фонарики. Мало-помалу я стал различать в потемках каких-то не то жучков, не то маленьких гусениц, облепивших полынные стебли. Сквозь их мохнатую перепончатую кожицу сочился нежный, сказочный свет.
Отец тут же посоветовал собрать светлячков в спичечную коробку. Я собрал не менее десятка, с радостным нетерпением показать матери принес находку домой. Когда я открыл коробку, они еще тлели, но уже не так ярко.
Утром я долго разглядывал неказистых червячков. Большая часть их не шевелилась — была мертва, но я надеялся: наступит ночь — и светлячки оживут и вновь засияют. Сгустились сумерки, но ни один волшебный фонарик не зажегся. Очарование исчезло…
Я вспомнил об ивановских светляках не случайно: в то лето весь мир казался мне волшебной ивановской ночью. Светляки виделись мне повсюду, но, как только я приближался и притрагивался к ним, они потухали, превращаясь в нечто обыденное, серое, непривлекательное.
Я жил тогда, словно во хмелю. Радость сменялась горечью и разочарованием, и наоборот: печаль — беспричинным восторгом. Я учился на телеграфе и еще не получал ни копейки жалованья; мне часто нечего было есть, я голодал, у меня были единственные бумажные штаны и стоптанные башмаки, но думал я не о благах и удобствах жизни, а о чем-то ином, чего и сам не мог определенно выразить.
Мои мечты о прекрасном, которое существует в какой-то иной жизни, моя влюбленность в Сашу, наши тайные встречи, первые объятия и поцелуи; любимые книжные образы, стихи, которые я заучивал наизусть и сам пытался сочинять; огненные закаты над степью и сонным взморьем, лунные соловьиные ночи, фиолетовые тени в хуторских садах, а в них дурманные запахи трав и диких цветов, какие-то неясные шорохи, похожие на чье-то учащенное дыхание, и вкрадчивые поцелуи; шум тополей над станцией, проносящиеся мимо в неизвестный, далекий мир ярко освещенные, пахнущие пылью и угольным дымом поезда; внезапное сердечное томление и грусть — вот что заполняло мою жизнь, мысли и желания, вспыхивающие и потухающие с той же таинственностью и быстротой, что и волшебные ивановские огни…
Работа на телеграфе увлекла меня, казалась пределом, которого может достичь хуторской шестнадцатилетний парнишка. Самая обыкновенная линейная станция казалась мне необыкновенной, интересной и поэтичной.
С двух сторон ее ограждали могучие тополи и вербы, в них все лето горланили грачи, пели иволги и сойки. Перед белым кирпичным зданием — восемь рельсовых струн, тянувшихся в обе стороны, к двум разным городам. За нависающим над нами зеленым шатром — сочный луг, далее — неоглядное камышовое займище, прорезанное речками и протоками, а еще далее — то спокойный, то бурный, часто меняющий цвета морской залив.
Глянцевито накатанные рельсы и звенящие, как огромная арфа, телеграфные провода, казалось, всегда звали куда-то. Железнодорожные дали, так же как и степь, навевали нежную грусть, точно нашептывали, что где-то за бескрайними горизонтами существуют другие, празднично освещенные и многолюдные города и станции.
В ту, теперь уже далекую, пору движение на нашей линии было по сравнению с нынешним вялым и сонным — три пары скорых, две или три пассажирских и пар десять товарных поездов в сутки. Над станцией большую часть времени, особенно ночью, нависала глухая, дремотная тишина. Только слышно было, как пошумливали тополя и заводили в ближней речке громогласный концерт лягушки.