Горький мед - Герогий Шолохов-Синявский 8 стр.


Но навязчивее всего владел моими мыслями Данко. Он высоко держал собственное, вырванное из груди, пламенеющее, как факел, сердце и указывал людям путь к добру кг свободе. Он как бы сулил разгадку всего, чего я еще не понимал, но часто слышал от наивных правдоискателей, забредавших порой в наш хутор, что вызревало во мне самом, будоражило и звало куда-то, оставаясь в глубине своей пока неясным и непостижимым.

Сам облик Горького преображался в легендарный, романтический образ такого же искателя истины, красоты и справедливости. Я видел в нем то Африкана Денисовича Коршунова, то студента-волчьебилетника Куприянова, когда-то посветившего мне из тьмы захолустного степного бытия первыми лучами знания.

Часто, оставаясь наедине с самим собой, шагая по степи, я начинал раздельно выкрикивать:

— «Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный!..»

Железный ритм горьковского стихотворения в прозе словно раскачивал меня на гремучих седых волнах. Я шел, размахивая руками в такт этому ритму, упоенный звучанием собственного голоса, и мне казалось, сам я становлюсь бесстрашной птицей и лечу над степным простором, охваченный жарким вдохновением.

Что это было за вдохновение, куда звал меня Буревестник, я не знал, но мне было хорошо и радостно. Я чувствовал в себе силу и дерзкое желание схватиться с любым врагом.

Но никто не вызывал меня на бой, жизнь в хуторе текла медленно и однообразно, придавленная заботами о куске хлеба и страхом перед черным призраком войны. А я все ждал, не зная чего.

Когда я вновь зашел к Софье Степановне, она спросила:

— Ну как? Понравился тебе Горький?

— Очень понравился…

— Ну, слава богу, — тоже очень просто, как-то по-бабьи, обрадовалась моему ответу Софья Степановна. — У меня еще кое-что есть для тебя. Этот томик я тебе дарю, а остальные будешь по прочтении мне возвращать. Вот тебе «Фома Гордеев». Это роман. Если покажется скучным — отложи пока, не читай. Горького надо читать вдумчиво, проходя его, как учебник.

«Фому Гордеева» я все-таки прочитал, но роман и вправду показался мне не таким ошеломляюще красочным, как рассказы. Я жадно набрасывался на каждый новый неизвестный мне рассказ Горького, прочитывал его залпом. Но «Жизнь Матвея Кожемякина», как мне и советовала Софья Степановна, я все-таки «отложил». Эту окуровскую летопись я прочитал значительно позже…

Так шло мое приобщение к большой литературе.

Вслед за первым открытием последовали другие. Я наконец попал на один из любительских спектаклей хуторского драмкружка и сразу был пленен новым для меня искусством.

Конечно, я не мог еще судить, хорошо или плохо играли любители, я только сидел и, разинув рот, смотрел на сцену. Вначале даже смысл слов, произносимых актерами, не доходил до меня.

Играли «Месяц в деревне». Играли, наверное, не очень хорошо, декорации были нарисованы грубо, наспех самими любителями; зрители сидели на шатких скамьях в неуютном каменном, похожем на сарай здании, когда-то лет двадцать назад, построенном на средства местного жителя, ростовского журналиста Рудова, работавшего в газете «Приазовский край», автора очерков «По низовьям Дона».

Однако после спектакля я ушел в полном смятении чувств, как и после чтения хорошей книги, и даже стал мечтать, как бы самому сыграть роль. Правда, меня пугала сцена, а освещенная керосиновыми лампами рампа, и зрительный зал, откуда устремляются на актеров сотни внимательных глаз, вселяли ужас.

Как-то днем я попробовал выйти на сцену и взглянуть оттуда в пустой темный зал и почувствовал, как кровь леденеет в жилах. Но Софья Степановна не оставляла мысли сделать и меня служителем театральных подмостков. Однажды она заставила прочитать сцену из пьесы Островского. Я прочитал с выражением, подражая интонации воображаемой личности, даже постарался состроить подобающую гримасу. Софья Степановна умиленно захлопала в ладоши.

— О, да у тебя получается недурно. Ты сможешь выступать. Надо попробовать на репетиции.

Я согласился, заранее холодея от страха. Предчувствия меня не обманули: на репетиции я молчал, как в рот воды набрал, а потом едва промямлил несколько фраз. А выглядел я, наверное, мокрым петушком в своих коротких брючитках с пузырями и латками на коленях, в куцей, заштопанной во многих местах рубашке.

Все, в том числе доморощенный режиссер, местный парикмахер и превосходный актер-любитель Ремезов, очень добродушно надо мной посмеялись, но моя наставница меня защитила:

— Он просто очень застенчив. До девяти лет мальчик рос в степи. Но если бы вы послушали, как он читал роль у меня дома! А как декламировал «Ивана Сусанина» на торжественном акте в школе — вы бы ахнули!

Но никто не собирался «ахать» при виде столь крупного сценического дарования. От репетиций меня все-таки отстранили.

Огорченный первой неудачей, я стал отдаляться от драматического кружка.

Работа с отцом в окрестных садах и на чужих пасеках ускорила этот разрыв. Мое недолгое увлечение театром стало быстро охладевать.


В мартовское слякотное утро, когда хлестал пронизывающий дождь с мокрым снегом и так печальны были земля и небо, умер Андроник Иванович.

«Низовая» школа стояла рядом с церковью. Как раз в это время, сзывая говельщиков, звонили к ранней великопостной заутрене. Жиденькое блямканье малого колокола (в большой благовестили только по воскресеньям и большим праздникам) отсчитывало последние удары сердца умирающего учителя.

Грустно покачивая головой с уложенными на ней пепельными, уже начавшими седеть косами, Софья Степановна сказала мне о смерти «бурсака»:

— Умер наш Долбежин… Помнишь такого в бурсе Помяловского? Розог наш Андроник Иванович не применял, но ремень у него был покрепче розги. Линейкой бил по пальцам так, что ногти лопались. А вместо карцера — холодный класс, и не только без обеда оставлял детей, но и без воды… Изувер был, царствие ему небесное, а вот жалко…

Я рассказал о том, как справедлив и добр был ко мне Спиваков, как обучал на пасеке переплетному делу, и не заметил, что проговорился и выдал его тайну.

Софья Степановна изумленно раскрыла глаза, но тут же нахмурилась.

— Неужели ты это слышал? Боже! Каким жестоким делает человека жизнь не только к другим, но и к самому себе? Может, Андроник был бы и добрым и умным, если бы не вколотили в него ожесточенность и злобу в семинарии. Его били, сажали в карцер, и он бил… Никому больше не рассказывай, что он пил эту мерзость. Ты все-таки приходи завтра на похороны… Придешь? Ученики будут.

Я сказал, что приду.

Пасмурный, такой же слезливый, тоскливый день. Вперемежку с мокрым снегом моросит мелкий дождь. Провожать учителя в последний путь пришли два или три учителя, несколько старушек из местной богадельни, десятка два школьников, жена Андроника Ивановича — Пелагея Антоновна, Софья Степановна…

Всю дорогу от школы до кладбища Софья Степановна вела под руку плачущую Пелагею Антоновну и утешала ее.

Хоронили Андроника Ивановича без певчих, без всякой торжественности. Так хоронили, наверное, тысячи сельских безвестных учителей. Отпевал его отец Александр Китайский, с которым Андронику Ивановичу по-соседски приходилось и выпивать и перекидываться в картишки.

Псаломщик Анатолий, никогда не бывавший трезвым, торопливо гнусавил «вечную память», бормотал заупокойные молитвы.

Бесшумно ложились на землю мокрые снежинки и тут же таяли, противно чавкала под ногами грязь, низко нависало над хутором ватное небо.

Я брел за гробом и все время думал: как хорошо мы с Андроником Ивановичем жили среди степного приволья! Каждый человек, если он знает какое-нибудь хорошее дело, должен передать его другому. Так и поступил Андроник Иванович: он научил меня первому полезному ремеслу. И за это я простил ему многое…

Возвращались с похорон. Я поравнялся с переулком, в котором жили Рыбины, и вдруг увидел, как из-за угла вышел Трофим Господинкин. На правом плече он нес большую лозовую корзину. Рядом с Трушей легко ступала высокая, закутанная шалью до самых глаз, очень ладная молодая женщина. Во всей ее непринужденной стати и в том, как горделиво держала она голову, было что-то до щемящей грусти знакомое.

Увидев меня, Труша остановился, помахал рукой:

— Здорово, Ёрка! Ты досе еще никуда не уехал?

— А куда уезжать, — пожал я плечами и кинул взгляд на Трушину спутницу: из-под шали, треугольником надвинутой на лоб, выглядывали знакомые, светло-синие девичьи глаза. Они отличались одной особенностью: в них всегда переливалась ласкающая, манящая нежность и что-то непередаваемо озорное, женственное и вместе с тем печальное. Домнушка! Наша хуторская Мальва! Я невольно сравнил ее с горьковской героиней. Она показалась мне красивее, чем когда-либо.

— А как же ты… — начал было я, обернувшись к Трофиму, но тот строго взглянул на меня.

— Как видишь. Решили мы с Домной ехать в город. Будем шукать ей работу. Может быть, пойдет в прислуги, а то и на фабрику. Не киснуть же ей в хуторе до скончания века.

Тут только я заметил, что Трофим весел и чем-то очень доволен. Домнушка тоже тепло улыбалась ему. На ее стройных ногах блестели новые башмаки на пуговках и такие же новенькие резиновые глубокие калоши. Вон как! Труша и свою милую сумел принарядить!

— Ну, мы пойдем, а то опоздаем, — вскидывая на плечо корзину, сказал Труша. — Прощевай, Ёрка! Увидимся ай нет — неизвестно.

Он кивнул мне, переглянулся с Домной. Та потупила свои чуть шальные глаза, на ярких, много раз целованных губах ее, как мгновенный солнечный блик, мелькнула усмешка.

— Пошли, пошли, Труша. Поезд скоро, — грудным голосом заторопила Домна и вызывающе стрельнула в меня взглядом. «Хоть ты и знаешь, как я ходила с Аникием Рыбиным на сеновал за сало и пироги, а мне теперь на это наплевать», — казалось, подумала она.

Трофим и Домнушка зашагали быстро, постепенно скрываясь за пеленой мартовской непогоди. Я озадаченно глядел им вслед…

Новая ступень

И еще одно знойное лето отпылало над казачьим хутором.

Было оно, к счастью, урожайным и медоносным. Казалось, природа хотела доказать людям, что ей безразличны их кровавые дела, бессмысленная война и она по-прежнему, что бы ни случилось, остается щедрой.

Где-то лилась кровь, смерть собирала обильную жатву, а природа разостлала по земле пышный ковер цветов и трав, развесила звонкие хлебные колосья и плоды, всюду, где только могла родить земля.

Повеселел мой отец, подобрела мать. И хотя у нас было ульев немного, отец сумел не только откачать десятка полтора пудов меда, но и оставить в запас для подкормки слабых семей и вновь прирастить пасеку до двадцати новых уютных пчелиных домиков.

Это лето было и для меня необычным. Я находился в состоянии необъяснимой восторженности. В душе то и дело начинали петь то ликующие, то тревожные неясные голоса.

Иногда я садился за наш кособокий стол и выписывал в в школьную тетрадь или просто на клочок бумаги сочетания слов и целые фразы, отзвуки тех, что западали в душу при чтении. Слова играли во мне, как пенная брага, роились и звенели, подобно пчелам…

Начиная с весны мы много работали с отцом в хуторских садах. Я лазил по деревьям и пилой-ножовкой отпиливал сухие ветки. Мои ладони покрывались саднящими мозолями. От апрельского солнца и южного ветра кожа на лице потемнела, а на губах насыхала сладковатая корочка. Я чувствовал себя намного старше, сильнее.

Как-то я встретился с Иваном Роговым. Он недавно вернулся из города, где работал с дедом и дядей Афанасием в плотничьей артели. За год он вымахал в здоровенного, плечистого парня, ребячий голос его сломался и превратился в мужской бубнящий бас, на губе появилась белесая поросль. Как всегда, он начал хвастать своими мускулами и будто бы настоящей борцовской силой.

— Ну-ка попробуй, — сказал он, сгибая правую руку в локте.

Я попробовал: бицепсы его действительно стали крепкими, словно выточенными из дуба.

— Топором помахаешь с утра до вечера, а либо фуганком подвигаешь, так мускулы сразу нарастают, — похвастал Рогов.

Я показал ему свои мозоли. Он ощупал их, презрительно усмехнулся:

— Бывают мозоли рабочие, опытные… А твои — от неумения держать инструмент. Ты слабо держал пилку, ручка болталась в кулаке, как пестик в ступке, вот и набил… Не мозоль, а водянку, волдырь… Вот настоящая рабочая рука.

Рогов протянул мне ладонь. Я сжал ее, она была сухая и твердая, как точильный брусок.

— Слыхал я, ты опять с интеллигенией связался… — упрекнул Рогов.

Я рассказал о том, как переписывал роли и неудачно выступил на репетиции в драматическом кружке. Рогов снисходительно хмыкнул:

— Все это только забава.

Мне стало обидно:

— Почему «забава»? Это же театр, искусство!

— Для белоручек, — скривил губы мой приятель. — И с кем ты возишься? Батюшкин сын Ленька — дурачок, Нинка — его сестра, Наташка Расторгуева — лавочникова дочка… Шурка Пешиков! А всеми ими верховодит Ремезов, губастый парикмахер. Это же самая гнилая интеллигения! Сунься к ним — они засмеют. Мы для них — босявки, рвань. Вот они поэтому и вытурили тебя из кружка.

Мне было обидно слушать это.

— Разве они нарочно вытурили? — попробовал я возразить. — Я же не сумел… Там была Софья Степановна… И ребята есть умные, начитанные, от них многому можно научиться. Интеллигенция — это же образованные люди. Они учатся в гимназиях и университетах, много читают, знают побольше нас с тобой. Вот Ваня Каханов…

— А что — Ваня? — сердито перебил Рогов. — Чванится, нос задирает и с нами не хочет водить дружбу. Если он образованнее нас, пускай не задается и нами не пренебрегает. Недаром он к богачам льнет. Ну и пускай. А наше дело рабочее — топор, пила, рубанок… «Измученный, истерзанный наш брат мастеровой. Идет, как тень загробная, с работы трудовой»… — пропел Рогов куплет из распространенной в те годы песни. — А ты туда же, с ними… с буржуями.

Я был убит окончательно. Меня тянуло к «образованным», к той самой «интеллигении», о которой так презрительно отзывался Рогов… Мне казалось, только от них, от образованных, я узнаю многое из того, к чему так жадно стремилась моя душа.

Мне хотелось спорить, доказывать свою правоту. Мы долго шагали молча, и я раздумывал, чем бы сразить своего дружка. И меня осенило: книги! Я могу развеять его заблуждение книгами.

До нашей встречи я как раз был в библиотеке и нес оттуда пачку книг. Я спросил Рогова, читает ли он и какие книги уже прочитал.

— Ничего не читаю. И не собираюсь, — ответил мой приятель и пренебрежительно сплюнул сквозь зубы. — Зачем? Мое дело работать и зарабатывать копейки.

— Да как же ты! Как же без книг! — крикнул я негодующе.

— А так… — усмехнулся Рогов. — Я численник читаю… Календарь. И еще… такие, как у деда моего под застрехой. Помнишь? — Ваня подмигнул — Револют… Ре-во-лю-ция! — по слогам отчеканил Рогов. — А в численнике, в каждом листке, всегда есть что-нибудь полезное, например, как блинцы печь или огурцы солить.

Рогов явно издевался надо мной.

— А толстые книги нехай интеллигения читает… Их дело такое… Читай себе и читай, — добавил он.

…Я вспылил.

— Что ты затвердил: интеллигения, интеллигения… Во-первых, не интеллигения, а интеллигенция. Ин-тел-ли-ген-ция! — в свою очередь проскандировал я.

Ваня Рогов сожалеюще смерил меня с головы до ног маленькими свинцово-серыми глазами, недобро усмехнулся:

— А ты думаешь, я без тебя не знаю, как правильно говорить? Ведь грамматику мы одну с тобой учили. Я наших образованных нарочно, в насмешку «интеллигенией» называю. Разве батюшкины сынки и дочки да лавочниковы это интеллигенция? Они корчат из себя образованных, а сами темнее нас с тобой. Какая это интеллигенция? Так, ничто. Пфа! Плюнул и растер. Это же мелкая буржуазия… Вот кто!

— Откуда ты нахватался таких слов? — удивился я.

— Вот и нахватался… от умных людей… — загадочно усмехнулся Рогов.

Я решил нанести другу последний удар, спросил с ехидцей:

— А Ваня Каханов — тоже, по-твоему, буржуазия?

— Ха! Ваня Каханов — такая же гольтепа, как и мы с тобой. Только он с батюшкиными да лавочниковыми сынками да дочками валандается.

— А мы с тобой кто? — спросил я, чувствуя неуверенность в своей правоте.

— А мы — пролетария. Самая драная, — убежденно ответил Рогов.

Он не сказал «пролетарии», а, как и говорили в хуторе, — «пролетария», и это звучало как-то особенно убедительно.

— И нам с Ленькой Китайским, Наташкой Расторгуевой и Шуркой Пешиковым трудно по одной тропке шагать, — твердо добавил Рогов.

— Все это так. Они — буржуи, мы — пролетария. Но при чем тут дружба? — не сдавался я. — Разве нельзя дружить, с кем захочешь?

— Можно. И среди этой шатии есть правильные ребята и девчата, — согласился Рогов. — Но только не наши задаваки, что считают нас за темных и грязных…

Разговор этот оказал на меня свое действие. Я стал невольно косо поглядывать на прежних знакомых ребят из обеспеченных семей. Встречаясь с сыновьями попов и лавочников, я принимал гордый, независимый вид, думал: «Эх вы, буржуи! Все равно не заманите… Я — пролетария».

Жизнь, однако, вскоре смешала эти наивные представления и схемы… Сходились мы в дружбе и расходились, не рассуждая. И сам Рогов одним из первых доказал это.

Глубокой осенью, когда мне наконец сровнялось пятнадцать лет, мы с отцом поехали на затерянный среди займища железнодорожный разъезд.

Дорожный мастер, рыхлый, высокий мужчина в фуражке с зелеными кантами и в сапогах с трубчатыми голенищами, окинул меня недоверчивым взглядом, пощипал серый, мышиного цвета, ус, промычал что-то вроде:

Назад Дальше