Горький мед - Герогий Шолохов-Синявский 9 стр.


Глубокой осенью, когда мне наконец сровнялось пятнадцать лет, мы с отцом поехали на затерянный среди займища железнодорожный разъезд.

Дорожный мастер, рыхлый, высокий мужчина в фуражке с зелеными кантами и в сапогах с трубчатыми голенищами, окинул меня недоверчивым взглядом, пощипал серый, мышиного цвета, ус, промычал что-то вроде:

— М-м-м… хиловат хлопец. Не поднимет… гаечного ключа…

— Подниму, — храбро заявил я.

Отец поставил меня впереди себя, как молодого бычка, которого продают за полцены, просительно и униженно поклонился:

— Пожалуйста, господин мастер… Пора работать сыну-то… Нужда… Все как-никак заработает. Я ведь почти с одной рукой, совсем стал плохой работник.

— Ладно. Зачислим. Будет получать полтину в день. Только на работу не опаздывать. Ночевать будет в казарме вместе с рабочими.

— Спасибо, — склонил голову отец.

— Спасибо, — эхом откликнулся и я.

Усы отца подозрительно вздрагивали. От его уверенной осанки не осталось и следа.

Так я стал ремонтным рабочим.

В первый же день меня поставили на разравнивание балласта. Артельный староста, ширококостный, клещеногий украинец в тяжелых яловых сапогах с подковками и еще более широкими, чем у мастера, голенищами, из которых вместе с желтыми ушками торчали складной аршин, ватерпас, зеленый и красный флажки в кожаных чехлах, подошел ко мне и по-хозяйски властно и вместе с тем шутливо спросил:

— А це що за птыця? С якого такого гнезда?

Рабочие засмеялись, меня окатило жаром смущения, я ответил:

— Я — подросток. Рабочий.

— Бачу, що не парубок и не дивчина, — усмехнулся артельный староста.

И тут я заметил: глаза у него светлые, веселые и добрые. От его сапог густо несло дегтем, а от полушубка — коровьим хлевом.

— Ну вот що, — продолжал он. — Будешь утром до мастера рапортички носить, а зараз, — обернулся он к старшему рабочему, — дайте ему лопату полегче и нехай становится на бровку. Подывымся, що вин за цаца.

Мне дали совковую лопату, и я принялся за работу. Сначала она показалась мне не тяжелой, но уже через час я обнаружил, что отстаю от артели на три-четыре сажени.

— Ну, брате, мы тебя дожидаться не будем, — хмурясь, упрекнул меня старший рабочий. — Мы должны до обеда дойти вон до той сотки, а ты будешь тут копаться. Пошевеливайся, хлопче.

Я стал «пошевеливаться», быстрее заработал лопатой и скоро почувствовал, что выдыхаюсь. Балласт не ложился у меня ровным уступом между шпалами и краем бровки, а вздыбливался волнами. Я так и не догнал артели. Рабочие дошли до сотки — каменного знака, указывающего пятую часть версты, и расположились тут же по откосу подкрепиться едой, а я все еще ковырялся в сыром, тяжелом песке — лопата не слушалась меня, вихлялась в руках…

В первый день я даже не воспользовался перерывом на обед, кусок хлеба и пара соленых огурцов в моей сумке так и остались нетронутыми. Я чувствовал, как убывают мои силы, но не откладывал лопаты, «нажимал» вовсю. Пот градом катился по горящим от ветра щекам, сухой язык прилипал к нёбу. Я стал замечать, что делаю много лишних движений и топчусь на месте…

Никогда не забуду своего первого трудового дня. Мимо с грохотом пробегали поезда. Рабочие кричали, чтобы я на это время отходил в сторону. Смолистый запах шпал и паровозного дыма овевал меня, и этот памятный запах и теперь будит во мне воспоминания о том давнем пасмурном ноябрьском дне…

К концу работы я совсем измотался и, возвращаясь в казарму, едва волочил ноги. В ноябре темнеет рано. Шли мы с линии часов в шесть, когда уже было не видно ни шпал, ни рельсов.

Часть рабочих, жившая в селе, недалеко от железной дороги, разошлась по домам, а мы, человек десять из более дальних мест, расположились на ночлег тут же в казарме.

Я свалился на голые нары, чувствуя в руках и ногах чугунную тяжесть и тупую боль. На стене, подвешенная на гвоздь, тускло светила керосиновая лампа-трехлинейка; в углу в круглой высокой, как колонна, обитой черной жестью, печке-голландке потрескивали и воняли шпальным креозотом дрова. Отрадное тепло растекалось по казарме. Я так устал, что не мог двинуть разомлевшими членами, и уже смежал слипающиеся веки, когда один рабочий, проворный и шустрый, работавший, судя по всему, в ремонте уже давно и ко всему привычный, растолкал меня, крича в ухо:

— Гей, парень! Ты чего? И чаю не хочешь? Так, хлопче, не годится. Чайку попить надо. А ну-ка вставай! Живо!

Я еле встал с нар. На складном столе посредине казармы возвышался громадный, пышущий жаром цинковый чайник и были расставлены жестяные кружки.

Кто-то из рабочих крикнул:

— Тащи хлопца, Юрко, к столу, а то он завтра не встанет! Пускай погреется, распарит руки и ноги.

Юрко потянул меня за руку, усадил за стол. Быстрые черные глаза его напомнили мне глаза Труши Господинкина.

«Не такая ли, а может быть, еще более крутая участь постигла и меня, как когда-то его», — подумал я.

— Так, хлопче, нельзя. Иначе ты утром будешь как негодная пакля. Не поддавайся, хлопче. Вишь, как умаялся, — посочувствовал Юрко.

Мне налили полную кружку густо заправленного фруктовым чаем-«малинкой» кипятку.

Из своей харчевой сумки я достал хлеб, соленый огурец. И тут только почувствовал, как голоден и слаб. С наслаждением съел половину краюхи и огурец, выпил кряду две кружки сладкой «малинки». Тепло разлилось по всему телу, вернулась бодрость. Рабочие подливали в мою кружку чай, делились сахаром, успокаивали:

— Ничего, хлопче, обвыкнешься. В первый день всегда трудно, а завтра вскочишь, как гвоздь.

Я растянулся на нарах, успокоенный, ободренный товарищеским участием. Мне даже казалось, что и боли мои поутихли.

А наутро, еще затемно, я действительно вскочил с неожиданной живостью. Всегда веселый Юрко подмигнул мне:

— Ну как, хлопче? Может, не пойдешь на работу?

Я ответил самолюбиво:

— Почему же?

— Ну, давай, брате, давай. Лиха беда — начало.

Второй день был для меня более удачным. Я освоился с разравниванием балласта и даже пробовал киркой подбивать песок под шпалы. Это называлось подбивкой толчков. Устал я к концу дня не меньше, но вместе с тем испытывал и какую-то новую для меня бодрость. С каждым днем работать становилось все легче, привычнее.

Я ровнял бровки, перекатывал вагонетки со шпалами и инструментом, гонял дрезину мастера, даже научился, правда не с первого удара, забивать в шпалы костыли.

Артельный староста, наблюдая за мной, довольно ухмылялся, похваливал:

— А ты, оказывается, молодчина, не такой хиляк, как я думал… Добре, хлопчику, добре… Учись, учись.

В конце месяца дорожный мастер прислал за мной рабочего с приказанием явиться утром, прямо в контору. Так к моей работе на линии прибавилась еще одна: в последние дни каждого месяца я должен был помогать мастеру составлять табели, инвентарные отчеты и ведомости.

Кончалась неделя, и каждую субботу я уходил после работы домой. От путевой казармы до дома было не менее десяти километров, но я почти всегда отмахивал их пешком. Только в сильную распутицу или в буран ездил на тормозных площадках товарных поездов или на ступеньках, ухватившись за поручни пассажирского вагона.

Ходить мне нравилось: в это время так хорошо думается и мечтается. Сначала я шел по железной дороге, отмеривая километры под заунывный звон телеграфных проводов. В однообразном их жужжании было что-то тоскливое, как отголоски чьих-то далеких стонов. Рельсы вели в глубь туманных далей, к неизвестным городам и станциям — к таинственной для меня Орловщине, откуда двадцать пять лет назад пришел на заработки отец.

Пройдя половину пути, я спускался с насыпи и шагал к казачьему хутору напрямик, через сады и огороды, перебирался вброд через заполненные осенней студеной водой, а в морозы скованные льдом ручьи и узкие ерики.

Иногда меня застигала метель, я утопал в сугробах, продирался сквозь густые сухие камыши. Становилось страшновато, но тем ощутимей была радость, когда я вновь выходил на протоптанную тропу.

Однажды в лютый мороз и вьюгу я все-таки сбился с тропы, плутал по камышам часа два и уже думал, что пропаду — замерзну, но вдруг услышал мужские голоса. Это рыбаки везли рыбу с подледного лова на санях домой. Я закричал, рыбаки поспешили на выручку.

В другой раз, в весеннее половодье, когда я переходил ерик, зеленоватый, подтаявший лед подо мной проломился и я очутился по пояс в воде, показавшейся мне горячей, как кипяток. Глубина была небольшая, я благополучно выкарабкался на берег, пробежал без передышки версты две до самого хутора, чем и предотвратил воспаление легких.

Все эти приключения быстро забывались, но всякий раз после них я чувствовал себя взрослее и храбрее. Они прибавляли к моей работе на ремонте пути и в конторе мастера нечто такое, что приятно щекотало гордость, возвышало меня в собственных глазах. Я работал, я был при деле и зарабатывал деньги. Я набирался ума-разума с каждым днем.

Изменилось ко мне отношение матери, друзей, соседей.

А день, когда я принес домой первую получку, целых двенадцать рублей с полтиной — сумму, казавшуюся мне громадной, остался в памяти на всю жизнь. Я тут же вручил деньги матери. Она прижала мою вихрастую голову к своей впалой груди и поцеловала, а отец долго смотрел на меня странно-удивленными, слезящимися глазами, будто все еще не верил, что я стал добытчиком.

Он ничего не мог сказать от волнения — ни единым словом не похвалил меня… С того дня отец еще бережнее стал относиться ко мне.

Зимней ночью

В одно из воскресений мы снова встретились с Иваном Роговым. Я рассказал о начале своей трудовой карьеры, даже прихвастнул немного, и Рогов, строго сдвинув брови, сказал повелительно:

— А ну покажь ладони.

Я протянул руки. Рогов пощупал их, кивнул:

— Теперь это — руки рабочего, хотя и не совсем. Так. Приблизительно. Но это только начало. Идем-ка! — приказал он.

Я послушно двинулся за ним. В оценке физических достоинств человека он был для меня непререкаемым авторитетом, так же как Каханов — в образованности.

Мы зашли к Рогову во двор. Он провел меня под камышовый навес между наземной надстройкой погреба и кухней и ткнул носком в двухпудовую гирю.

— Видишь!

Ловким движением он схватил одной рукой гирю за дужку, поднял кверху и «выжал».

— Теперь ты. Ну-ка!

Со стороны гиря казалась удобной и легкой; с излишней поспешностью я хотел вскинуть ее, но донес только до плеча. Гиря завихлялась в руке, как сбитый с ритма маятник, я зашатался и бросил двухпудовик на землю.

— Ну вот. Не можешь, — презрительно заметил Рогов.

Я был сконфужен. Попробовал выжать еще раз — напрасно.

Тут же валялась на земле гиря пудовая. Я поднял ее и с трудом выбросил вверх.

— Никуда ты не годишься, — заключил Рогов.

Я чувствовал себя посрамленным и ушел домой огорченный. Но сдаваться не хотелось. У меня появилась новая забота. Дома у нас больших гирь не оказалось, но были старые кирпичи и камни. Я стал ворочать их и подбрасывать при каждом удобном случае.

Камни и кирпичи были не очень удобны для упражнений; я подвязывал к ним веревку, подбрасывал, выжимал, задыхаясь и покрываясь потом. Это была адски губительная система, но о существовании другой я и не подозревал. Хотелось поскорее сравняться в силе с Роговым любой ценой, и я, воюющий с камнями до седьмого пота, до изнеможения, наверное, походил в такие минуты на Сизифа, обреченного на вечные муки бесполезного труда.

На работе я тоже не упускал случая, чтобы не выжать то кирку, то десятифунтовый костыльный молоток. Рабочие посмеивались надо мной, подтрунивали:

— А ты, паря, скаты вагончика возьми да подкидывай. Сразу силачом станешь.

Благоволивший ко мне Юрко, удивленный моими манипуляциями с инструментом, подходил, спрашивал:

— Зачем ты это делаешь? Вот пошлют тебя на передвижку рельсов — тогда узнаешь, какая бывает гимнастика. Лета твои еще не для такой работы.

Я послушался и перестал жонглировать инструментом. Вероятно, от физической перегрузки я еще больше похудел, скулы заострились, но я все еще не рисковал выйти на новое соревнование с Роговым. Чувствуя, что руки мои намного окрепли, я более свободно переносил тяжести, ловко орудовал киркой и лопатой…

А вообще в поведении моем, в манере держаться появилось что-то новое, что останавливало внимание всех, кто еще вчера видел во мне только нескладного и застенчивого подростка.

Никогда не забуду одну декабрьскую морозную ночь, когда я впервые пережил нечто такое, что можно назвать опьянением трудом. Это был какой-то необычный восторг, что-то похожее на нервную лихорадку. Я тогда плохо разбирался в своих чувствах, но теперь такое душевное состояние могу сравнить только с вдохновением. Оно знакомо тем, кто когда-нибудь самозабвенно отдавался могучему ритму труда большой массы людей.

Внезапно среди ночи нас, ночевавших в путевой казарме, поднял на ноги сам артельный староста Андрей Шрамко.

— Хлопцы, скорей чухайтесь! — торопил он хрипловатым спросонья басом. — Вагончик — на путя! Грузите инструмент, домкраты! Живо!

— Да что такое? Что случилось, Андрей Петрович? — спросил ранее всех одевшийся и стоявший в полной готовности Василь Юрко.

— Крушение! — крикнул артельный староста и выметнулся из казармы.

— Крушение… Крушение… — подхватили рабочие.

За три минуты был поставлен на рельсы вагончик, погружены ломы, домкраты… Работали споро, без лишней суеты. Меня трясло не то от холода, не то от волнения.

Ночь была тихая, морозная, звезды сверкали неестественно ярко, точно их все время вздували, как угли. Чуть серела притрушенная молодым снежком железнодорожная насыпь да накатанные рельсы синевато поблескивали при свете звезд.

До места крушения было версты две. В те годы путевая техника была почти такой же, как и в прошлом веке при прокладывании первой российской «чугунки», — все работы велись вручную. Не было в распоряжении дорожных мастеров и артельных старост ни моторных дрезин, ни подъемных кранов. И это в то время, когда на многих европейских и американских железных дорогах многие путевые работы были механизированы.

Вагончик — маленькую съемную платформу на двух скатах — мы гнали до места крушения бегом. Я, чтобы согреться и унять нервную дрожь, состязался в скорости с неутомимо быстрым Юрко.

Артельный староста, бежавший вместе с нами, все время торопил:

— Живей, хлопчики, живей!

Но вот мелькнул впереди красный, словно кровью налитый, глаз ограждения, замаячила темная глыба паровоза и товарных вагонов. У длинного грузового состава уже собрались рабочие соседних артелей, явившиеся к месту происшествия раньше нас.

В тусклом звездном свете я пытался разглядеть поваленные, нагроможденные друг на друга вагоны, но ничего указывающего на большую катастрофу заметно не было. Паровоз, целехонький, стоял на рельсах и мирно посапывал паром. Оранжево-огненные блики, мигая, падали на полотно из поддувала. Из окна паровозной кабины выглядывал машинист в плоской форменной, сдвинутой на затылок, шапчонке. Держа в одной руке мазутный факел, возился у колес паровоза черный, как служитель преисподней, помощник машиниста и тыкал длинноносой масленкой в стальные сочленения дышл.

Я не сразу разобрался в деталях происшествия, и, лишь когда наша партия подошла с домкратами и ломами к сгрудившимся в середине состава рабочим, все стало ясно.

Из объяснений дорожного мастера, руководившего работой, я понял, что произошел обыкновенный сход с рельсов двух порожних товарных вагонов в середине состава.

К счастью, поезд шел медленно на подъем, сошедшие с рельсов вагоны не опрокинулись и не полезли друг на друга, а лишь спокойно проехали по шпалам саженей двадцать и порезав шпалы скатами, выперлись в сторону встречной колеи. Тут сцепление переднего вагона не выдержало, лопнуло, часть состава вместе с паровозом продолжала двигаться, а не пожелавшие катиться по рельсам вагоны остановились, и удерживали собой наиболее опасную в таких случаях заднюю часть поезда от возможного столкновения с передней.

Толчок и свистки паровоза заставили сладко дремавших в своих огромных овчинных тулупах кондукторов очнуться, быстро затормозить и оградить сигналами хвост поезда.

Крушение выглядело безобидным только потому, что в момент происшествия не было встречного поезда, а выжатые в сторону вагоны не повалились на соседнюю колею — иначе образовалась бы свалка из разбитых вагонов и не обошлось бы без жертв…

Нам предстояло до подхода с узловой станции аварийной летучки попытаться поднять вагоны и, если удастся, снова поставить их на рельсы.

И вот сводная со всего околотка ремонтная артель человек в пятьдесят приступила к делу. Я впервые наблюдал такое большое скопление работающих людей, охваченных почти спортивным азартом. Меня подхватила волна какой-то веселой горячки. Я забыл обо всем на свете — о времени, о холоде, об опасности быть раздавленным вагонными колесами, искалеченным сорвавшимся домкратом или неосторожным ударом чужой кирки или лома по голове.

Мне неясны были технические приспособления и приемы этой удивительно согласованной работы, в которой главную двигательную силу выполняли человеческие мускулы, какая-то еще невиданная рабочая ярость и желание одолеть трудно одолимое.

Я оказался плечом к плечу в цепи весело горланящих, горячо дышащих людей, держался за какой-то стальной брус и, чувствуя обжигающий холод схваченного морозом металла, вместе с другими под возгласы «Раз-два взяли! Еще раз!» нажимал своим далеко не атлетическим плечом на рельс, служивший в одно и то же время и «вагой» и рычагом.

Темная громада порожнего вагона нависала над нами и, казалось, готова была раздавить всех, как мух. Она визжала и угрожающе скрипела под напором пятидесяти человеческих сил, и сначала безнадежным казалось сдвинуть ее с места хотя бы на один дюйм.

Назад Дальше