Всплыло ли что-то в памяти? Место? Лицо того мальчика? Нет, всплывают только фразы, последовательности слов, что-то когда-то и где-то вычитанное. Flatus vocis.[191]
Красное собрание сочинений никак не могло быть моей собственностью. Или ко мне его переставил дед из своей библиотеки, или его переставили дядя с теткой, для пущего дизайна обстановки. Это был Жюль Верн (серия «Collection Hetzel») в красных переплетах с золотыми обрезами, раскрашенным и позолоченным тиснением на обложке и корешках. Полагаю, что я выучился французскому именно по этим книгам. Их я тоже открывал без раздумий на главных местах — Нед Лэнд в иллюминатор «Наутилуса» смотрит на гигантского спрута; воздухоплавательный аппарат Робура-Завоевателя, истыканный технологичными мачтами; воздушный шар, летящий над самым морем рядом с Таинственным островом (— Мы поднимаемся? — Нет! Напротив! Мы опускаемся! — Хуже того, мистер Сайрес: мы падаем!);[192] громадный летательный снаряд, нацеленный на Луну; пещеры в центре земли, упрямый Керабан и Мишель Строгофф… Как же меня волновали эти картинки, всегда на черном фоне, полные белых прогалин, начертанные резкими черными линиями, эти миры, где нет хроматических зон, растушевок, где только графика, царапанье, штриховка, ослепляющие блики на предметах там, где штриховка удалена. Мир глазами животных, у которых особое устройство сетчатки, может, именно такой видят реальность буйволы, собаки или ящерицы. Мир, подсмотренный ночью сквозь жалюзи с частыми-пречастыми расселинами. В эти офорты я входил, как в черно-белый мир литературы, и жил там. А отводя взгляд, выходя из книги, я попадал на слишком яркое солнце, краски жалили зрачок, я ретировался в книгу, как ныряльщик, уходящий в подводную глубину, где не различаются цвета. Кстати, сняты ли по Жюлю Верну цветные фильмы? Чем становится Жюль Верн без черно-белых пунктиров, без глубокого травления, позволяющего свету находиться только там, где резец гравера процарапывал желобки или, наоборот, оставлял выпуклости?
Дед носил к переплетчику и другие издания, с требованием восстанавливать, наклеивая поверх красного ледерина, старые рисованные обложки: «Собор Парижской Богоматери», «Граф Монте-Кристо», «Три мушкетера» и прочие шедевры массовой романтики.
Две книги, одна на итальянском языке (издательство «Sonzogno»), другая на французском: роман «Капитан Сатана» (в оригинале «Les ravageurs de la mer» — «Морские грабители») Жаколио. Одни и те же картинки, кто разберет, по-итальянски или по-французски я эту книгу читал… Еще не открывая, я знал, что где-то есть две жуткие иллюстрации, первая — жестокий Надод топором раскраивает голову доброго Гаральда, с тем чтобы потом убить и Гаральдова сына Олафа впридачу, а вторая — палач Гуттор сдавливает голову Надода своими могучими ладонями, Надодов череп лопается и мозг казнимого брызгает в потолок. При этом глазные яблоки и жертвы, и палача, одинаково выпученные, вылезают из орбит.
Большая часть приключений происходила в ледяных морях, окутанных арктическим туманом. Полоса белых паров поднялась над горизонтом значительно выше, постепенно теряя сероватый цвет. Вода приобрела совсем молочную окраску… пары как бы отделились на мгновение от поверхности моря… Перламутровые небеса выглядели мутными в контрасте с сияющими твердыми льдами. Тонкая белая пыль в огромном количестве осыпает нас сверху. Пары на южном горизонте чудовищно вздыбились и приобрели более или менее отчетливую форму… Над нами нависает страшный мрак, но из молочно-белых глубин океана поднялось яркое сияние и распространилось вдоль бортов лодки… Верхняя часть пелены пропадает в туманной вышине… Мы мчимся прямо в обволакивающую мир белизну, перед нами разверзается бездна, будто приглашая нас в свои объятья. И в этот момент нам преграждает путь поднявшаяся из моря высокая, гораздо выше любого обитателя нашей планеты, человеческая фигура в саване. Нет, нет, запротестовал я. Это уже из другой оперы. Ах так? Молодец, Ямбо, значит, кратковременная память у тебя пока еще в полной сохранности. Значит, ты помнишь, что именно эти слова и образы брезжили у тебя в голове в самый первый момент, когда ты проснулся на больничной койке! Имею основания думать, что цитаты взяты из Эдгара По. Но если цитаты из По так накрепко вработаны в толщу твоей универсальной памяти, не потому ли это, что собственноличная твоя память, в раннем отрочестве, напиталась бесцветными морями капитана Сатаны?
Я читал (перечитывал?) книгу до самого вечера и с большим запозданием понял, что устал стоять, и, не отрываясь, сел на пол, привалился спиной к стене все с той же книгою на коленях, позабыв о времени, покуда не пришла выводить, меня из транса Амалия: — Опять за свое! Вы попортите глаза! Говорила же покойница бедная матушка! Господи ты боже, и день такой уж ясный, пошел бы погулял себе, сидит взаперти, даром что такая погода… И снова-здорова не обедамши над книгами весь день, ну просто я не знаю, пошли, вперед, говорю, пошли, уже на дворе вечер, надо же хоть поужинать!
А значит, я воспроизвел старинный ритуал. Я был вконец измочален. Ел с аппетитом, как крепкий подросток, которому предстоит расти, набираться сил… потом дополз до кровати. Обычно, по свидетельству Паолы, я долго читаю перед сном, но сегодня никаких книг, лег, закрыл глаза и бай-бай, в точности по маминым рекомендациям.
Сон пришел моментально, мне привиделись южные земли, южные моря и воздушные хлопья крема, размазанные по темным небесам на блюдечке ежевичного варенья.
Глава 7 Вся неделя на чердаке
Чем я прозанимался всю неделю? Читал, большею частью на чердаке. Дни сливались. Я читал беспорядочно и оголтело.
Но читал я не все подряд. Были такие журналы и книги, которые я лишь оглядывал, как рассеянно оглядывают пейзаж, и этого взгляда хватало, чтобы понять, что в них содержится. Как будто из каждого слова высвобождалась тысяча других слов или выползал плотный сжатый пересказ — так распускаются, попадая в воду, японские бумажные цветы. Каждое слово само заскакивало в пространство памяти и принималось там играть в салочки с Эдипом[193] и Гансом Касторпом.[194] А то еще вспыхивал такой искрой иной раз и рисунок. Хороший рисунок имеет силу трех тысяч слов. Многие книги я читал медленно, с наслаждением смакуя фразу, абзац, главу, вновь переживая те исконные эмоции, которые вызывались давним, почти забытым первоначальным чтением.
Не зафиксируешь все разнообразие таинственных пламен, все замирания сердца от этих чтений — кровь бросается в лицо, опять отхлынет, и снова сладкий румянец…
Так всю неделю; чтоб использовать световой день, подымался я с петухами, залезал на чердак и спускался оттуда к ужину. В полдень Амалия, уже не пугаясь и не ища меня по закоулкам, прямо несла мне на чердак хлеб и колбасу или хлеб и сыр, пару яблок и бутылку вина (Иисус, Иисус, вот уж на мою бедную голову, заболеете снова, что я скажу госпоже Паоле, пожалел бы хоть меня, оставил эту затею, ослепнет напрочь!). И уходила с причитаниями, а я выпивал себе почти всю бутылку и листал все, что попало, после бутылки — сильно навеселе, по каковой причине не в состоянии четко восстановить, что прочитывалось раньше, что — позднее. Порой я спускался с чердака, таща пуды книг в обеих руках, и растягивался где-нибудь на пленэре.
Прежде чем ухнуть с концами на тот чердак, я позвонил домой и сообщил краткую сводку последних известий. Паола стала расспрашивать, что я думаю и чувствую, но я не вдавался в подробности:
— Изучаю обстановку, погода хорошая, гуляю, Амалия на высоте.
Паола спросила, ходил ли я в аптеку мерить давление. Что это следует делать раз в два или три дня. Что мы уже знаем, какие иначе могут быть неприятности. И главное — не забывать таблетки утром и вечером.
После чего, с не самой чистой совестью, хоть и оправдывая свой поступок стопроцентной производственной необходимостью, я набрал номер своего офиса. Сибилла подняла трубку. Да, она работает над каталогом. Через две-три недели будет готова верстка. Я выдал несколько отеческих назиданий, мы распрощались.
Спросил себя, все ли я еще неравнодушен к Сибилле. Странное дело, но первые дни в Соларе сильно переменили угол зрения. Сибилла стала превращаться во что-то вроде давнего детского воспоминания, а то, что я откапывал из-под туманов прошедшего времени, становилось моим present.
Амалия говорила, что на чердак ходят через левый флигель, я навоображал себе винтовую деревянную лестницу, однако вместо того обнаружилось, что лестница вовсе даже и каменная с удобными ступеньками, и действительно, как бы иначе туда смогли затаскивать кипы и груды разносортного барахла?
Спросил себя, все ли я еще неравнодушен к Сибилле. Странное дело, но первые дни в Соларе сильно переменили угол зрения. Сибилла стала превращаться во что-то вроде давнего детского воспоминания, а то, что я откапывал из-под туманов прошедшего времени, становилось моим present.
Амалия говорила, что на чердак ходят через левый флигель, я навоображал себе винтовую деревянную лестницу, однако вместо того обнаружилось, что лестница вовсе даже и каменная с удобными ступеньками, и действительно, как бы иначе туда смогли затаскивать кипы и груды разносортного барахла?
Кажется, я никогда до тех пор не бывал ни на каких чердаках. Да и в подвале ни в одном, честно сказать, я до того не был, но приблизительно представлял себе, на что похожи подвалы, подземные, темные, сырые, всегда прохладные, куда ходить следует со свечой. Или же с факелом. Готические романы набиты подземельями, там мрачно рыщет монах Амбросио.[195] Бывают природные подземелья, такие, как томсойеровская пещера. Таилище темнот. Во всех городских домах имеются подвалы. Чердаки же имеются не повсюду, поскольку нередко в городах их перестраивают в пентхаузы. Неужто не существует литературы о чердаках? И что такое Неделя на чердаке? Huit jours dans un grenier? В памяти замаячило это название, но без четких фактических координат.
Хоть я разведку боем и не производил, но было ясно, что чердаки в Соларе занимают и центральный корпус, и оба флигеля. Входишь в пространство, которое тянется от фасада до тыла здания, и открываются узкие проходы с перегородками, разделяющими чердак на отсеки, образованные то металлическими стеллажами, то старыми шкафами с ящиками, и это создает впечатление муравейника, необъемлемого лабиринта. Я вошел в левый коридор, два-три раза повернул за угол и уткнулся носом во входную дверь.
Первые впечатления. Во-первых, жара: понятно, это же под крышей. Во-вторых, свет, проникающий сквозь слуховые окна. Эти окна видно и со двора. Изнутри, впрочем, окна заставлены какою-то рухлядью, почти непроницаемо заслонены, так что свет проходит порциями. В режущих желтых лучах пляшут бессчетные корпускулы, следовательно, в окружающей темноте они тоже пляшут, монады, семечки, первобытные атомы, вовлеченные в броуновскую катавасию, первичные тельца, мельтешащие в пустоте, — кто это описывал их, Лукреций? Периодически луч переламывается о стеклышко в дверце старого буфета, откалывается солнечный зайчик. Взгляд попадает в пыльное зеркало, в котором пространство неожиданно кренится. И снова — пятна света на стене, света, прошедшего сквозь вековые напластования палых листьев, прошедшего через выпоты талых вод, застывшие потеками на застекленных окнах чердака.
Наконец — колорит. Колорит чердака задан балками, дощатыми ящиками, картонными коробами, покоробленными шкафами, это густой столярный цвет, смешанные мазки коричневого — от рыжего мебельного до палевого некрашеных досок, сероватая масть кленовой древесины, бурый колер растресканного лака на комодах, вкрапления белесоватости — из ящиков и коробов выглядывает бумага.
Подвалы — преддверие ада. Чердаки — это сильно недоделанный рай, в котором мертвые тела пресуществляются в лучистый прах. Кущи Элизия без намека на зелень; пересохшие джунгли; не то искусственные плавни, не то недогретая сауна. Я подумал, что не одни подвалы знаменуют материнскую утробу, напитанную околоплодной влагой, — и в чердаках также имеется что-то от матки с ее живительным, жизнехранящим теплом. В этом нестрашном лабиринте, откуда лишь высади пару черепиц, и проклюнешься на свет божий, — витает уютный запах затхлости, запах успокоения.
Да вскорости я и жара-то уже не замечал, погруженный к угар лихорадочного любопытства. Несомненно, клад коровы Кларабеллы таился тут. Знай копай, где намечено. Но где намечено копать — я не знал.
Я продирался сквозь вездесущую паутину. Мышей гоняли коты, согласно утверждениям Амалии, но пауков-то не гонял никто. И если они не запростали тенетами все без исключения пространство, то лишь благодаря естественному отбору. Одно поколение вымирало, созданные тем поколением паутины истрепывались, начинался новый цикл паутиноплетения, и так шли годы.
Я брал в руки и разглядывал предметы на ближних полках, рискуя обвалить шатко поставленные коробки. Коробок было немало — видимо, дед не выбрасывал никакие коробки, а в особенности металлические с рисунками и жестяные с рельефами. Коробка от печенья «Вамар» (амурчики на качелях), коробка от таблеток «Арнальди», коробка с золочеными ребрами и цветочным орнаментом от бриллиантина «Кольдинава», жестянка из-под перышек «Перри», торжественно посверкивающий гробик с карандашами «Пресбитеро», внутри — сохранна вся шеренга карандашей, выстроенных как в патронташе, а вот и вынулась, ну наконец, здравствуй же, коробка из-под какао «Тальмоне — Due Vecchi — Два долгожителя»: старушка наливает довольному пенсионеру пользительный напиток, старичок у нее такой допотопный, что одет в кюлоты (то есть обмундировывался до Великой французской революции). Я не мог отделаться от чувства, что эта картинка — семейный портрет дедушки и почти не виденной мною бабушки.
Потом я добрался до коробки и до банки, датируемых, похоже, концом девятнадцатого века — шипучка «Бриоски»! Тонные джентльмены пригубляют из бокалов столовые воды, подаваемые милашкой горняшкой. Мои руки вспомнили сами. Надрывается первый пакет с белым тоненьким порошком и содержимое осторожно всыпается в бутылочное горло. В бутылке водопроводная вода. Потом легонько поколыхиваешь бутылку, чтоб порошок в воде растворился, отлип от внутренности горла, вслед за чем берется совсем другой пакетик, в котором гранулы как маленькие кристаллы, и тоже всыпается в бутылку, но на сей раз быстро и решительно, вода в бутылке моментально закипает, и тут же нахлобучить пружинистую крышку, а после этого ждать осуществления химического чуда в этом первичном бульоне, где булькает и всхлюпывает хаос и пузырьки пихаются во все щели под резиновой крышечной прокладкой, стремясь прорваться. Наконец утихомиривается гроза и шипучая столовая вода готова к употреблению, шампанское для детей, домодельная минералка. И я сказал себе тогда: вода Виши.
И тут же у меня в руках материализовалось нечто новое, в точности как в тот первый день альбом про корову Кларабеллу. Еще одна коробка, более позднего производства, которую мне поручалось открывать перед обедом, до того как все рассядутся за столом. Вон она, вон стоит на краю. Рисунок несколько изменён, опять же джентльмены, опять же потягивают из бокалов чудодейственную воду, но на столе у них красуется такая же коробка, как та, которую я держу; а на изображенной коробке показаны сами они, джентльмены, потягивающие Виши перед столом, на котором изображена коробка, где показаны они… До бесконечности. Я веровал, что, будь у меня микроскоп, я углубился бы в туннель, рассматривая рисунки на коробках, изображающие все те же коробки, — композиция еn аbîmе[196] (это точный термин; тот же принцип у китайских шкатулок или у матрешек). Бесконечность, данная в наглядности ребенку еще до его знакомства с парадоксом Зенона. Гонка за недосягаемой целью. Ни черепахе, ни Ахиллу не дотащиться до последней коробки с последними джентльменами и с последней услужливой субреткой. Так в младенчестве нам даруется метафизика бесконечности, математика бесконечно малых, хотя и без объяснений — на интуиции, так что вместо бесконечного прогресса может вообразиться и бесконечный откат, страшное предвестие, ненавистничающие эры тянут одна другую за хвост, предела нет, не существует завершающей коробки, а существуй эта завершающая, может, открылся бы взгляду наблюдателя на дне водоворота он сам, прижимающий к груди первую коробку. Отчего я выбрал профессию букиниста-антиквара? Хотелось иметь безусловную точку отсчета. День, в который Гутенберг отпечатал первую библию в Майнце. День сей крепок и единосущ! Общеизвестно, что до того дня не было ничего. На нем можно построить веру. На него можно поставить ногу. Все предшествовавшее — не для букинистов, а для палеографов. Моя профессия датирована четко. Нынешние пять с половиной веков. А все благодаря тому, что дитятей я напугался, размышляя о бесконечности перед коробкой порошка для Виши.
В подкровелье хранилась уйма добра, ни у деда в кабинете, ни во всех прочих комнатах дома оно, как ни бейся, не разместилось бы, поэтому я понял, что, даже когда кабинет был еще набит вещами, многие книги пребывали на чердаке и это было их место. Так что и в детстве я наведывался в лабиринт. И в отрочестве это были Помпеи, где я откапывал древнюю жизнь. В точности как сейчас — внюхивался в былое бытие. Нынешняя рекогносцировка — повторение прошлых походов.