— Милая, хорошая!.. — шепчет про себя старик и крупные слёзы текут по его лицу… — Девочка моя… Такая же была… Голубушка!..
Под влиянием ли его взгляда, только белокурая головка поднялась, и девочка на одно мгновение посмотрела в окно… Она, разумеется, не различила ни тёмной ночи за стёклами, ни этих жадных глаз, устремлённых на неё, не имевших силы оторваться… Тем не менее, старик остался ей глубоко благодарен… Да и ещё бы! — До сих пор он только пугал детей, Иродом был, а эти взглянувшие на него глазки сияли таким ласковым, таким добрым светом.
— Чего ты?.. Эй!? — чья-то грубая рука опустилась на его плечо… — Страха на вас нет!.. Мазурики!.. Чего глядишь?
— Я так… Сейчас… Домой… — испуганно забормотал Ирод, поспешно сходя с тротуара.
— Домой… Где дом-то у тебя?.. В полицу бы… В полицу хочешь?.. — зевал на него дворник. — Экая шваль ослизлая!.. Гляди за ним тут… Доглядишь! А из-за вас, из-за беспашпортных, отвечай тут!..
Но Ирод уже был далеко…
Он теперь чуть не бежал по улице… Свернул в боковую, с разбега наткнулся на что-то, свернувшееся у самой стены большого мрачного дома… За большую собаку сначала принял, мимо прошёл да услышал, что собака заплакала вдруг, заплакала по-детски… Такой плач, что Ирода совсем по сердцу ударило… Он вернулся… Робко оглянул улицу — никого нет… Воззрился на свернувшееся существо — видит, мальчик, лет восьми, в тиковом халатике, дрожит, старается колени к груди потеснее прижать и покрепче охватить ноги руками, чтобы не так холодно было…
— Чего ты?.. Мальчик!.. Чего?..
Тиковый халатик удивлённо поднял голову, так странен даже ему показался этот голос… К счастью, фонарь был далеко, и в высокой, сгорбленной фигуре он ничего не рассмотрел ужасного.
— Что ты?.. А?.. Плачешь?.. Обидели?..
И большая красная озябшая рука гладит мальчика по голове… По щеке гладит. Только робко: видимое дело, старик боится, как бы и этот не назвал Иродом, как бы и он не бросился прочь от него…
— Чего ты?.. А?.. — и самому Ироду странно, как это он разговаривает с живым существом?..
— Дядька… Хозяин пьяный… На улицу выгнал… На мороз… Исть хоцца…
— Холодно?.. Есть хочешь?.. Пойдём со мною!..
— Боюсь!.. — уже ревел мальчуган.
— Чего?.. Чего боишься?.. — заторопился смущённым полушёпотом старик.
— Хозяин фатится… Бить будет!..
— Пойдём… Пойдём… Накормлю — назад приведу…
Тиковый халатик смущённо и нерешительно приподнялся, взял старика за руку и двинулся с ним, продолжая всхлипывать.
Озябшая лапа нежно держит детскую чёрную, уже заскорузлую ручонку, точно боится раздавить её… Громадные сапожища чуть-чуть шаркают, укорачивая шаги, чтобы за ними поспевали эти маленькие и слабые ножонки… Дошли до фонаря, поднял голову мальчик… Уставился на старика — и вдруг страшно стало с чего-то ребёнку…
— Пусти!.. Пусти! — вдруг начал рваться тиковый халатик. — Пусти!.. Боюсь!.. Пусти!..
— Чего, чего боишься?
Но мальчик старался высвободить ручонку из его рук…
— Пусти!.. Боюсь! — бессмысленно повторял он. — Боюсь с тобою… Пусти!.. — и вдруг он вцепился зубами в руку Ирода…
Тот отдёрнул её, застонав от боли. Воспользовавшись этим, тиковый халатик со всех ног ударился назад…
Ирод не вынес этого…
Он бессильно опустился на ближайшую тумбу, опустил голову на руки и зарыдал тихо, глотая слёзы, давя в больной груди крики, которые назло ему вырывались оттуда…
— Проклятый!.. Точно проклятый я!.. За что?.. Люблю ведь!..
В бессильном отчаянии он бил каблуком в рыхлый снег, царапал себе лицо, зажимал рот кулаками и вдруг неожиданно вскочил и, сжав кулаки, стал молча грозиться какому-то невидимому врагу, точно носившемуся перед ним в воздухе… В тёмном и холодном воздухе декабрьской ночи. Лицо его перекосилось, грудь ещё больше впала.
— Ты!.. Ты всё!.. Чем я был?.. Ушла и Волю увела с собой… Ты всё!.. Ты!.. — наконец, послышались словно рыдающие звуки… — Всё ты… За что?.. За что?.. Довела… Радуйся!..
Тёмная и холодная ночь, казалось, с удивлением прислушивалась и к этим рыданиям, и к этим укоризнам. Даже пламя газового фонаря, всё вздрагивавшее до сих пор, насторожилось, даже ветер, гудевший над крышами больших каменных домов, совсем казавшихся мёртвыми, в эту минуту умолк, точно желая не проронить странных звуков… Около стояла церковь — в окно была видна лампада, сиявшая внутри у тёмного образа. Казалось, и оттуда тёмное лицо какого-то старца изумлённо глядит на неистовствующего Ирода… Глядит, чуть-чуть выделяясь из тусклой позолоты рамы… Глядят на него и робкие, грустный звёзды — и жаль им бедного — да далеко они от него, высоко… И всё-всё от него далеко: и прошлое счастье, и душевный мир — дальше этих звёзд. Их хоть видно, а прошлое давно ушло из памяти, так только мерещится помутившемуся уму, манит блуждающими огоньками, и когда он, казалось, начинает узнавать их — они, тихо колыхаясь, распускаются в воздухе… Так всё от него далеко, что Ирод чувствует вокруг какую-то дикую пустоту, бездонную, беспредельную… Не за что в ней уцепиться… Не на чем стать… Одиночество… Мучительное, вечное одиночество!..
Жалкий старик, бедный Ирод!..
Иродова нора
У птицы есть гнездо, у зверя — логовище. У Ирода тоже была своя нора.
Он занимал квартиру на первом этаже громадного, сверху донизу переполненного дома… Жильцы эти теснились в своих клетушках словно черви, которые завелись в гнилом орехе… Окна Ирода выходили на улицу, и днём любопытные не раз заглядывали к нему, желая узнать, что делает этот ненавистник рода человеческого. Когда-то даже толпами собирались, но нелюдим на них не обращал никакого внимания.
Квартира его представляла странное зрелище.
Это было царство мрака, пыли и грязи. Всё здесь стояло двадцать лет на одном месте, двадцать лет эти мрачные комнаты не знали ничьей руки, которая бы их вымела, вычистила, убрала. У Ирода не было никакой прислуги — он с утра до ночи и ночью оставался здесь один… Вечно один, лицом к лицу со своим прошлым, с призраками, рождавшимися в возбуждённом мозгу нелюдима, слушая звуки, которых не существовало в действительности, живя жизнью никому другому непонятною… Двадцать лет никто не звонил к нему… Даже ручка от звонка давным-давно была сломана, а самый звонок какой-то паук несколько лет уже густо опутал своими тонкими сетями. Сам строитель этой паутины давно издох; на неё сплошным слоем легла пыль, так что безмолвный звонок казался каким-то грязным комом, который каждую минуту мог сорваться с перержавевшей проволоки на голову неосторожному посетителю, если бы таковой, сверх чаяния, здесь появился… Пыль и паутина царили повсюду. Даже на кухне пауки заткали отверстие чугунной плиты и окна. Кастрюли под толстым слоем пыли казались слепленными из земли и поставленными на полки сушиться. Остовы дохлых тараканов чернели по углам, живых не было, потому что Господь знает, чем питался Ирод. Раз в день он ходить в лавку, там что-то ему завёртывали в серую бумагу, такую же серую как и окна его квартиры, нелюдим клал это в карман и уходил домой, часто забывая даже съесть взятое таким образом. Казалось, от постоянного одиночества в нём замерли инстинкты жизни… В комнатах было не лучше, чем в кухне. Стёкла окон не надо было занавешивать — пыль плотнее всяких гардин закрывала их, точно матовые они, — только снаружи блестели на солнце… Пыль лежала на подоконниках, на резных столах, на изящных когда-то стульях, на диванах, двадцать лет назад обитых дорогою материею, а теперь ставших царством моли, которая одна летала и ползала в этом логовище. Пыль густо покрывала пол, и только редкие отпечатки громадных сапожищ Иродовых да тонкие мышиные следки выводили на них какие-то загадочные запутанные узоры, — точно все эти полы были фантастическими полустёртыми ландкартами [1]. Старый образ в углу тоже был затянут плотным чехлом той же серой пыли. Ослепшая давно лампадка перед ним точно так же как онемевший звонок передней казалась комом грязи, неведомо зачем повешенным на какой-то серой цепочке. На стенах висели картины; но яркие когда-то краски выцвели, пыль разъела их, а потом и совсем затушевала деревья, дома, лица, воздух, горы, так что безобразные холсты в безобразных рамах только уродовали и без того ужасную обстановку Иродовой норы. Здесь даже дышалось пылью. В самые солнечные дни лучи Божьего дня напрасно вели борьбу с этою пылью. Они оказывались бессильными пробиться сквозь матовые стёкла, и в квартире царил полумрак пыли и запустения… Если какому-нибудь лучу и удавалось проскользнуть сюда, то он сейчас же убегал назад на улицу, на воздух, оставляя на одно мгновение свой золотистый след на этой могиле живого, бродившего здесь трупа, — казалось, тоже затканного пылью и паутиною… В кабинете книги в шкафах были тоже покрыты однообразным слоем. Глупой нельзя было отличить от умной. Как уста мертвецов страницы их сомкнулись, чтобы никогда не открываться… Шкафы казались склепами для этих мертвецов. Как и в каждом склепе в них завелись черви и мыши, но последние не пугались Ирода, заходившего иногда в эту комнату… Он тоже был живым трупом этого склепа… Видения и призраки, скользившие в душном мраке, не оставляли следов на серых слоях. Большая люстра, подвешенная в зале к потолку, казалось, имела твёрдое намерение разбить голову Ироду, когда он проходил мимо, шмыгая и здесь в стороны, как он шмыгал по улицам… Кенкеты на стенах чудились чьими-то серыми руками, зловещими, грозившими кому-то… Не ему ли? Не этому ли собеседнику видений, товарищу мышей и крыс?.. Вечным и неподвижным призраком, неустанно оплакивавшим неотмщённое преступление, казалась когда-то прекрасная статуя Ниобеи, двадцать лет простоявшая в углу зала… Кое-где валялись клочья ковров, съеденных молью…
Сюда не входил никто… Когда-то, давно-давно, дворники приносили дрова и топили печи. Теперь сам Ирод занялся этим… И то только в одной заветной комнате… Потом они каждое первое число являлись за деньгами, до тех пор, пока нелюдим не стал сам приносить их.
— Не надо… Ко мне… не ходите… Сам я буду. Вот возьмите…
— Хозяин говорит: «Может, поправить что требуется»… Он с полным удовольствием…
— Нет… — с ужасом замахал озябшими руками Ирод. — Нет, не надо… И так пусть… Хорошо…
И он ещё плотнее заперся в своей норе.
Какая-то сердобольная прачка вздумала помочь ему в его сиротстве — хоть фатерку пообчистить. Явилась с чёрного хода… Но Ирод даже и не выслушал её, взял за плечи, вывел вон и запер за нею дверь. Здесь, у себя, он не боялся людей, а ненавидел их… Ему даже стало легче, когда портреты затянуло пылью и заслонило человеческие лица… В зеркалах на первых порах отражались его обезумевшие ржавые черты, потом ему стало страшно и себя видеть — он перестал глядеть на них, а потом пыль помогла и затянула их от всего света. Редко-редко почтальон приносил ему письма; он с недоумением брал их…
— Зачем это?..
— Да вам?.. Что ли.
— К чему?
— Вы, ведь, господин Сатин?
— Я… да… я — Сатин, — неуверенно отвечал Ирод, видимо, сомневаясь, он ли это или нет…
— А коли вы — так и получайте!
Ирод брал письма, бросал их на стол и тотчас же забывал о них; письма оставались нераспечатанными… У него где-то были родные; они знали, что у старика есть деньги, писали ему… Он про себя повторял только: «Зачем?» и не любопытствовал вовсе узнать содержание этих посланий… Когда-то, давно-давно, он получал письма, надписанные на конверте тонким женским почерком… Его бросало в дрожь от них… Он доносил их до свечи или до топившейся печки… Выражение злобы и ненависти искажало в эту минуту неподвижное обыкновенно лицо нелюдима; казалось, что он также сжёг бы и руку, писавшую их!.. Долго после этого он ходил, волнуясь, плакал в одиночестве страшными, бессильными слезами. Каждую слезу точило изболевшее сердце… В полумраке своего логовища он сжимал кулаки, бил ими об стены точно о затворённую дверь… Дверь не отворялась; он колотился в неё головою, поднимая целые тучи пыли и, изнемогая, падал в ту же пыль, не зная, где выход его горю, когда настанет конец его слезам… Потом он опять костенел до следующего такого же письма… Очевидно, он ненавидел так, как может ненавидеть человек, прежде горячо и беззаветно любивший, ненавидел с отчаянием бессилия, с бешенством затворника, знающего, что его застенок крепко замуравлен, что его угроза и укор пропадут в каменной кладке, не вырвавшись на свет и не заставив дрогнуть ничьего сердца…
Домовладельца давно приводило в ужас состояние этой квартиры. Он хотел выгнать жильца, обновить её, сдать другим. Но жилец был давнишний, аккуратный, нетребовательный.
— Он у меня, что крыса в норе!.. Живёт, покель не подохнет! — живописал хозяин.
Раз как-то не выдержал… Встретил Ирода во дворе дома:
— Вашу фатеру хочу, того… поправить.
Ирод робко снял шапку:
— Набавьте!.. Сколько?.. Не тревожьте… Одно прошу.
— Что уж с тобой!.. Живи как плесень в сырости!..
Отчего Ирод так дорожил своею норою?.. Что в ней его привязывало к себе?.. Прошлое ли, что глядело на него изо всех углов? Одиночество ли? Призраки, скользившие в её полумраке?.. Но призраки последовали бы за ним повсюду; одиночество он мог бы создать себе и в другом месте… А прошлое — прошлое вызывало в нём только порывы злобы и бешенства или больные горючие слёзы, — те слёзы, что прожгут камень, только не прожгут сердца человеческого…
Прошлое смотрело на него изо всех углов, прошлым был полон душный воздух запущенного логовища, не освежавшийся, казалось, с того самого момента, когда счастливое настоящее стало этим прошлым, когда здесь погасли голоса живых, сменившись безмолвием призраков. Прошлое сидело на этих диванах, изъеденных молью; шевелило на письменном столе пожелтелые бумаги; развёртывало и перечитывало страницы испорченных мышами книг; яркими огнями горело в золочёных рожках люстры; трогало пожелтевшие клавиши пианино, до которого уже двадцать долгих лет не касалась ничья рука… Прошлое, счастливое прошлое грезилось Ироду и тогда, когда, не зажигая свечей, он садился куда-нибудь в грязное кресло и, окружённый, словно чародей облаком пыли, широко раскрывал глаза, глядя прямо в таинственную глубь царившего тут мрака… В этом мраке скользили ласковые улыбки, вдруг срывался с чьих-то невидимых губ сердечный привет и разом гас — неоконченный, словно испугавшийся этих страдальческих, широко раскрытых глаз; звучали целые фразы, от которых когда-то ходуном ходила разгоревшаяся кровь по жилам… В этом мраке ему чудилось, что по пыльным полам спешно-спешно топочут голенькие детские ножки, пухлые, слабенькие, но резвые и быстрые… «Здравствуй папа!» — «Доброй ночи, папа!» — и детские ножки бежали назад, и смутное пятно белой рубашонки мерещилось на одно мгновение в том месте, где должны быть двери следующей комнаты… И когда долгая тишина царила тут, когда, казалось, призраки не хотели оставлять фантастическую страну прошлого — нелюдим терпеливо сидел и ждал… Часы проходили, а он ждал неотступно, испытывая тьму пристальными взглядами, открывая ухо каждому загадочному шороху… И вдруг разом, откуда-то со стороны, громко-громко — так что Ирод вздрагивал — срывался детский хохот, задорный, весёлый, счастливый хохот баловня со здоровою грудкой… И Ирод слушал его с замирающим сердцем, смотрел в дверь — не появится ли там что?.. А то вместо хохота слышалась наивная детская песенка… Простая, вся из трёх-четырёх ноток… Она долго дрожала в воздухе — и странное дело: нелюдим оживлялся, немедленно схватывал эти нотки, нелюдим подтягивал им дребезжавшим как надтреснутое стекло голосом… Иногда песня обрывалась, словно кому-то грозящая тишина глотала эти загадочные звуки… Когда во мраке распускались призраки, каждый атом его наполняя каким-то непонятным ужасом, — Ирод не пугался. Ирод продолжал сидеть так же неподвижно. Ирод ждал… Вон там, в углу, должен быть образ… Перед ним — обратившаяся в грязный ком лампада… Но это днём — теперь совсем иначе… Кроткий огонёк светится там сквозь розовое стекло… Неровный и робкий луч его скользит по серебряному окладу Богоматери… Благостный лик Её наклоняется к кому-то… Точно Она, выступая из своих дорогих риз, хочет рассмотреть что-то… И не одна Богородица… И Ирод силится различить, кто это мерещится под образом… То проступит из мрака, то опять уйдёт во тьму, точно светлый оттиск в зажмуренных глазах… Под лампадой стоит на коленях ребёнок, совсем-совсем маленький… На нём опять одна рубашонка… Голенькие ножки склонились на ковёр, голенькие ручки сложились ладонь к ладони… Пальчики едва различишь… Белокурые волоски сползли на плечи; тёмные глазки с наивною серьёзностью смотрят прямо в добрые очи Богородицы.
— Боженька, голубчик! — слышится детский голосок. — Помилуй папу, маму, няню… И мою кошечку Маруську, — полушёпотом доканчивает ребёнок, оглядываясь на Ирода, как бы он не услышал сей последней, совсем уже незаконной вставки в обычную молитву…
— И мою кошечку Маруську! — повторяется ещё тише, ещё неувереннее…
— Зачем же не помиловала? Зачем же не помиловала? — с бешенством срывается Ирод. — Зачем не помиловала?.. — грозится он кому-то в чёрную тьму, откуда на миг мелькнувшая быль скользнула опять в таинственный край прошлого, — в тот счастливый край, дороги к которому с неистребимою верою жадно ищут в потёмках тысячи несчастных, тысячи разбитых… Ищут и не находят… — Зачем не помиловала?.. Ведь он детскими чистыми устами молился Тебе, детским чистым сердцем просил у Тебя!..
Но лампады уже не было… Фитиль гас, не оставляя в воздухе даже чадной струйки дыма; серебряный оклад иконы прятался опять за толстый слой пыли; за неё же укрывался и кроткий лик Богоматери…
И громадные сапожища шлёпали по полу, и разволновавшийся Ирод натыкался на столы, на шкафы, злобно, в отместку, осыпавшие его пылью, на двери, на стены, на пианино, глухо, гневно отзывавшееся ему чуть-чуть вздрагивавшими струнами, на старые кресла, который с недовольным, ворчливым скрипом отодвигались в сторону, опять сейчас же засыпая на целые годы, как засыпали эти шкафы, это пианино, эти на всех петлях визжавшие и словно жаловавшиеся двери.
И опять мёртвая тишина воцарялась в склепе, и ещё недавно оживший труп снова забирался в угол, снова искал дороги к счастливому прошлому, но — увы! — уже не находил её… Какие-то тёмные духи становились на ней, раскрывали во тьме свои чёрные крылья, чтобы жадный взгляд измученного путника не заметил её; а когда он бессознательно подходил к ней, они неумолимо отбрасывали его прочь своими чёрными мечами…