Густые, вьющиеся волосы отца были рыжеватого оттенка, он причесывал их на боковой пробор; брови были темные, так же как и короткие бачки; густые и мягкие усы закручивались колечками, бороды он не носил. Эта красивая голова сидела на короткой плотной шее. Роста отец был высокого, широк в плечах и несколько сутуловат. Доброта его была необыкновенная: отказать кому-нибудь в просьбе было для него гораздо тяжелее, нежели самому не получить просимого.
Проходя коридоры, сени, спускаясь по площадкам лестниц, мы наконец попадали в кладовые, около которых отца ждали какие-то люди. Тут начиналось сказочное царство бочек, мешков, ящиков, из которых отмеривалась и отвешивалась провизия, причем повторялась одна и та же процедура: я, заменяя соответствующую своему весу гирю, становилась на одну доску весов, с добавлением для необходимой тяжести настоящих гирь, красивых комочков с ушами, которые мне почему-то очень нравились, а на другую доску клали отвешиваемую провизию. Возвращалась я из этих ранних путешествий всегда с кармашками фартука, набитыми изюмом, миндалем, а иногда и стручками гороха или молодой морковкой. Все эти незатейливые лакомства в изобилии хранились в нашем люке у семихвостой крысы, но это было не то: это давалось мне отцом, давалось с такой особой лаской и любовью, причем дозволялось в мешки и кадки погружать голые до локтя руки и самой выбирать.
Няня знала, что после этих прогулок меня надо встречать с мокрой губкой, полотенцем и чистым передником, но никогда не сердилась за это.
* * *Няня вернулась в детскую с отцом; едва заслышав его шаги, я уже выхватила из-под подушки спрятанные там козьи ножки и рожки и протягивала их, не имея сил высказать свое горе.
— Это что же такое? Это от козы, что прислала тебе бабушка? — спрашивал отец, усаживаясь около моей кровати. — Ах они, разбойники! Ты говоришь, няня, Андрюша?
— Где их, батюшка барин, разберешь; видно, все шестеро рвали, вы посмотрели бы, на что сама барышня была похожа: должно быть, и с ней-то они не лучше поступали…
— Ну, ну, няня, наши мальчики никогда не ударят сестру!..
— Ударить-то не ударят, когда они в себе, так даже с полным уважением к барышне, а уж только как в войну играют, ну тогда уж не попадайся: с меня голову сорвут, не то что с ребенка. Как только стены еще стоят — не знаю!..
— Так как же, ты играла в войну? А коза чем была? Барабанщиком, что ли?
— Мы не в войну играли, в Робинзона…
— Ну-у… и Робинзон съел свою козу?
И мало-помалу, вопрос за вопросом, отец заставил меня говорить, представлять, смеяться и думал уже, что горе мое побеждено совсем, но я, дойдя до той минуты, когда, сняв чалму, увидела свою разорванную козу в руках мальчиков и Андрюшу, потрясавшего ее головой, снова залилась слезами, и такими неудержимыми, что отец вовсе растерялся.
— Папенька, верните мне козу, — умоляла я его, — верните! — И я обвила руками его шею, целовала, заглядывала в глаза и продолжала рыдать: — Ко-зу-у! Дайте мне ко-о-зу!..
— Ну, что ж… Ну, конечно, я дам тебе козу, только вот видишь, мальчики опять разломают ее; я, пожалуй… только, право, раздерут…
— А вы дайте мне такую, чтобы они не могли: вы мне живую дайте!
— Живую? — У отца в глазах мелькнул смех. — А ведь это можно! Ты не плачь, я тебе дам живую, маленькую такую, у нее рожки совсем крошечные…
— Золотые?..
— Нет… ну да мы позолотим!
Няня принимала весь этот разговор за шутку и улыбалась, но отец обратился к ней:
— Я, нянечка, как раз сегодня был у нашего огородника, а у его козы совсем маленький козленочек, но уж отделен от матери; я за ним сейчас пошлю, вестового на лошади с тележкой… через час будет козочка.
— Батюшка барин, да куда же мы с живым козленочком денемся?
Но я уже целовала отца, прыгала, смеялась, торопила его идти посылать вестового.
Я очень похожа на отца, у нас на левой щеке были даже одинаковые родимые пятна, и потому отец никогда не мог устоять против существа, изображавшего его самого в миниатюре.
Так и теперь: он поспешил скрыться, чтобы не слыхать возражения няни, и в дверях проговорил:
— Как Лыску держите, так и козленочка: когда в комнате, когда в кухне.
Я провела этот час как в тумане, переходя от окна. к дверям и от двери к окнам.
Отец сдержал слово: скоро в дверь вошел вестовой и спустил с рук на пол маленького белого как снег козленочка; у него не было ни золоченых рожек, ни голубого банта, но он был живой, теплый, прыгал, скакал, блеял и, главное, — ел из рук морковку и хлеб и пил молоко.
Братья чуть не штурмом взяли мою дверь и наконец ворвались, но ни просьбы, ни гордые приказания Андрюши на этот раз не возымели никакого действия. Няня еще раз сбегала за отцом, и тот ласково, но так твердо поговорил с мальчиками, что те, расцеловав козленка и пообещав его не трогать, торжественно вышли из комнаты.
Но зато на другое утро у нас в комнате появилась Анна Тимофеевна.
VII
Суд и расправа. — Скарлатина. — Несчастный чтец
В субботу мать с утра уехала куда-то за город, где провела весь день, и, вернувшись поздно вечером, хотя и выслушала доклад своих приживалок обо всех детских шалостях, но нашла, что уже слишком поздно чинить суд и расправу; зато удивлению ее не было конца, когда на другое утро к ней вбежала Анна Тимофеевна и, захлебываясь, рассказала, как она была испугана, столкнувшись в кухне с живым козленком, которого, как объяснила нянька Софья, барин «из-под земли вырыл» на утешение своей Надечке.
— Где же теперь этот козленок? — спросила взволнованно мать.
— В детской, он только ночевал в кухне. Вы можете себе представить, как теперь там чисто! Ведь через неделю это будет козел — козел в детской!.. У него вырастут рога, он может забодать детей!..
— Перестаньте говорить глупости, — раздраженно перебила ее мать и послала в детскую за няней.
— Ну, барышня, сидите здесь смирно со своим любимцем, все равно вам скоро с ним расставаться придется; я пойду с Анной Тимофеевной, меня мамашенька к себе требует.
Мать встретила няню целой бурей упреков и за то, что я играла с мальчиками, и за растерзанную игрушку, а главное — за появление живой козы в моей детской, от которой грязь и беспорядок. И тут же приказала отобрать ее у меня.
Няня чуть не упала в ноги своей барыне:
— Матушка барыня, ради Христа, пожалуйте сами к нам в детскую… Как же я буду из ручек моей барышни отнимать козленка, когда они над ним так и дрожат! Не дай Бог, захворают еще.
— Глупости, нянька, избаловали ребенка, ни на что не похоже. Попроси ко мне Александра Федоровича и приведи сюда Надину.
Няня вернулась в мою комнату вся в пятнах от волнения.
— Пожалуйте, барышня, чистенький передник надену вам, мамашенька зовет.
— Козу хочет видеть?
— Из-за козы-то вашей весь сыр-бор и загорелся… и не манер это, не манер держать таких животных в комнатах!..
— Няня, мамаша отнимет у меня козу? — И няня, почуяв в моем голосе слезы, уже целовала мои руки.
— Бриллиантовая вы моя, ненаглядная, нельзя мамашеньку ослушаться: что захочет, то и надо сделать, и никто не осмелится их ослушаться; папашенька и тот наперекор не пойдут. Пожалуйте.
Уже испуганная, с дрожащими губами, с глазами, полными слез, я вышла с няней к матери.
Против дверей в кресле сидел отец и покручивал усы.
— Ну, что, Надюк, наигралась с козочкой? Пора ее отпустить к ее маме: там ее коза-мама ждет; ты ведь будешь умница, отпустишь?
Я смотрела исподлобья и трясла головой: «Не пущу!»
— Как не пустишь, Надюк, когда я прошу? Ну, ступай сюда… Видишь ли, козочка очень сегодня ночью плакала по своей маме; в комнатах ей душно, она заболела, ей нужно зеленую травку… Ну, отдашь?
Я еще более понурила голову: «Не отдам».
Отец рассмеялся; ему, должно быть, было очень смешно, что такое маленькое существо стояло перед сильными, взрослыми людьми и отстаивало свои права.
— Вы кончили? — спросила мать.
— То есть как, кончил? Слышала — не отдает, не можем покончить.
— Да что это, Александр Федорович, ты серьезно хочешь дождаться, пока у меня будет припадок головной боли?
— Да Боже меня избави! Я только говорю… Мать потрогала пальцами, унизанными кольцами, свой левый висок. Анна Тимофеевна подскочила и подала ей нюхать какой-то флакончик.
— Ты так избаловал девочку, так избаловал, это ни на что не похоже! Поди сюда, Надина…
Но я быстро приблизилась к отцу, прижалась к нему и взяла его за руку.
Отец не выдержал, немедленно обнял меня и одной рукой посадил к себе на колени.
— Да что же это такое? Что же это за воспитание? Что же я тут такое? Анна Тимофеевна! Анна Тимофеевна!
Мать схватилась за грудь.
— Софья, воды!
Отец вскочил на ноги: больше всего на свете он боялся истерических припадков матери.
Мать схватилась за грудь.
— Софья, воды!
Отец вскочил на ноги: больше всего на свете он боялся истерических припадков матери.
— Да делайте вы как хотите! Надюк, — он повернул меня за голову и поглядел мне прямо в глаза, — ты слышишь, — он говорил с расстановкой, раздельно произнося каждое слово, — папа тебя просит, твой папа, отдай козу, для меня отдай… — Он подержал минуту на моей голове свою руку и вышел.
Мать уже рыдала:
— Меня с ума сведут все эти истории; на один день едешь, и Бог знает что в доме: живой козел ходит! Завтра балованная девочка потребует лошадь, и Александр Федорович лошадь приведет ко мне в зал!
Мать говорила очень много, нюхала флакон, а я все стояла, и во мне точно кто повторял одно и то же: «Отдай козу, для меня отдай»…
— Господи, да неужели вам не жалко огорчать мамашеньку, — бросилась ко мне Анна Тимофеевна, она схватила меня за руку и начала трясти, но няня сейчас, ни слова не говоря, освободила мою руку и заслонила меня.
Я сделала шаг вперед и, не поднимая глаз, проговорила:
— Maman, возьмите мою козу…
И так как подвиг этот был мне не по силам, то я бросилась бежать и опомнилась только у себя в детской.
Козочка была в самом веселом настроении: она прыгала, играла с Душкой и делала вид, что бодает ее.
— Не смей играть с козою! — крикнула я на Душку и вцепилась в нее. — Это не наша коза, не наша, ее у нас отняли…
Няня, воспользовавшись этой минутой, схватила козу на руки, выбежала в кухню, передала ее кому-то и вернулась обратно. Она вынула все мои игрушки, сбегала еще раз в кухню, принесла разной провизии, сказала, что мы затопим спиртом большую игрушечную кухонную плиту, подаренную мне в именины отцом, будем жарить и печь разные кушанья и позовем Марфушку с Федей в гости, но я отвечала на все вяло и неохотно. Затем меня еще раз позвали к матери.
Видя меня такой тихой и покорной, она похвалила меня, дала гостинцев, долго толковала о том, как должна вести себя девочка, затем я снова ушла в детскую, и, хотя ничего не ела, к вечеру у меня сделалась рвота, жар; ночью я бредила, пела песни дикарей: «Ого-го, съем!», размахивала руками, звала какой-то «Змеиный зуб» и все покрывала криками: ко-за-а-а.
Целую ночь няня просидела около меня и утром, вся в слезах, пошла доложить барыне, что со мной худо. Перепуганный отец бросился сам за нашим постоянным доктором Фердинандом Карловичем, и тот объявил, что у меня скарлатина.
Говорят, две недели я была между жизнью и смертью, все бредила и требовала козу. Отец все свободные минуты проводил у моей постели; он считал себя виноватым в моей болезни: если бы не его безмерное баловство, заставившее привести в детскую живую козу, я, конечно, поплакав, утешилась бы, заменив игрушку какой-нибудь новой куклой; но живая коза была таким неожиданным подарком, тем более что, набалованная детьми огородника, козочка оказалась совсем ручная. Отца в особенности мучило то насилие, которое он сотворил над моей волей, заставив добровольно, без слезинки, отдать мое сокровище.
Мать, добрая, как всегда, когда нам, детям, случалось заболеть, забыла ради меня и вечера, и выезды.
Бабушка приезжала ко мне каждую свободную минуту; оно обегала все игрушечные магазины, но второй козы не было, и к счастью, потому что пора было положить конец этой, по выражению доктора, «козьей драме».
Про няню и говорить нечего: когда бы, в какую бы минуту я ни открыла глаза, каким бы тихим шепотом ни просила пить, она была возле меня, и мне казалось, что дни и ночи взгляд ее неотлучно следил за мною.
Моя болезнь тяжело отозвалась на том, на ком, по какому-то странному стечению обстоятельств, тяжело отзывалось все, что ни случалось в доме.
Я говорю об Ипполите.
Федора и Андрея, как здоровых, отделили и отправили к бабушке.
У Ипполита скарлатина уже была, и потому его прикомандировали ко мне.
Бедный Зайчик, как мы его звали, попал в ловушку.
При его подвижной натуре сидеть целые часы, не шевелиться и ждать, не захочу ли я лениво и капризно поиграть с ним в куклы, было, должно быть, большой мукой, но мать была тут же, и он сидел не шевелясь.
Зато и ему теперь выдавались часы, полные отдыха и удовольствий; отец брал его с собой то пройтись, то прокатиться, и эти часы, полные свободы, давали ему терпение переносить ту неволю, в которую он попал.
У каждого из нас, по желанию матери, была своя копилка, в которую мы бросали мелочь, даваемую отцом от своих карточных выигрышей, матерью и бабушкой — на игрушки.
Из этой мелочи к каждому первому числу, когда мы имели право открыть копилку, образовывалась сумма в несколько рублей, и мы ее тратили по своему желанию. Андрей покупал военные доспехи, ружья, пушки и амуницию. Ипполит — краски, картинки и разные изящные вещи, которыми украшал отведенную ему в классной полочку. Федор копил свои деньги, долго отказываясь сказать на что, и наконец объяснил, что он хочет купить себе дом, в котором он будет жить с Марфушей. Мы с няней шили куклам платья и делали разные подарки: папаше, мамаше, бабушке и братьям. Вот на этой-то копилке и попался бедный Ипполит. Сама ли я дошла до этой идеи, внушил ли мне ее кто, только я предложила Ипполиту гривенник в неделю за чтение мне Робинзона.
Сначала Ипполит принял этот проект обогащения своей копилки с удовольствием. Робинзон сидел у меня в голове, и мне очень хотелось познакомиться с его историей.
И вот, когда я настолько поправилась, что могла слушать, Ипполит сидел около моей постели и читал мне удивительную историю моряка Робинзона Крузо. Когда мне что-нибудь особенно нравилось, я говорила:
— Поля, прочти это еще раз…
Когда он замолкал с пересохшим горлом и говорил: ну, довольно, — я сердилась и требовала:
— Нет, ты читай, все время читай!
— Я не хочу больше, мне надоело! — Ипполит захлопывал книгу.
— Нет, ты не смеешь, я тебя купила за гривенник!
И спорили мы до тех пор, пока не приходила мать. Она строго объясняла брату, что он мужчина и должен держать свое слово. Ипполит плакал и просил позволения не только отдать мне мои гривенники, но прибавить гривенник и из своей копилки, только бы я от него отвязалась.
Даже и это не помогало: я гривенник не брала и заставляла его читать.
Бедный Ипполит! Как часто потом мы вспоминали с ним этого Робинзона и как искренно хохотали над тем, как он, заливаясь слезами, читал мне о нападении дикарей или появлении Пятницы.
Но наконец, «Робинзон» еще не был окончен, я уже выздоровела, мне сделали ванну, и назначен был день нашего переезда в Петергоф.
Весна пришла в то время, пока я хворала. Ипполит после катания с отцом привозил мне веточки полураспустившейся березы со сморщенными светло-зелеными липкими листочками, привозил подснежники, первые фиалки, продававшиеся на улице, показывал пальцами, какой вышины уже выросла травка, представлял, как щебечут и прыгают воробьи, как купаются в лужицах, потряхивая крыльями, говорил, что солнышко все розовое и улыбается, а ветер дует теплый-теплый, как из чайника, и наши детские сердца бились, голоса звенели, и дух захватывало при одной мысли, что мы будем играть в теплом песке и бегать по зеленой травке.
VIII
Паршивка. — Андрюшина месть приживалке. — Страшное горе. — Император Александр II вступает со мной в беседу. — Институт
Паршивка! Кто так метко прозвал это поле, отделявшее пространство, на котором белели лагерные палатки, от шоссейной дороги, за которой тянулся ряд дач?
Поле действительно было «паршивое», местами голое, вытоптанное, серое, как бы посыпанное сигарным пеплом, местами поросшее серой же щетиной какой-то колючей растительности, среди которой вдруг появлялись оазисы молодой травки, спешившей выткать свои зеленые коврики там, где земля сохранила еще свою живую силу, влагу, может быть, от подземных водяных жилок узкой полуиссохшей речонки, что вилась по одну сторону поля.
На Паршивке учились кадеты, им делались смотры, а осенью происходили травли, испытания охотничьих собак на резвость и злобность. Царские ловчие привозили в ящиках волков и лисиц из «зверинца», существовавшего тогда еще в Петергофе, егеря верхами приводили с собой своры узкомордых поджарых собак, зверя выпускали, и за ним гнались борзые, а кругом невысокой ограды поля живой изгородью стоял народ и кричал: ату его, ату! Если волк или лисица прорывались из поля и перескакивали невысокий заборчик, то за ним перескакивал его и верховой, перелетали собаки, и, кажется, не было случая, чтобы жертва ушла.
Свидетелем этой травли я ребенком не была никогда — няне строго было запрещено в эти дни выходить со мной из дачного сада, но братья видели, и Андрей с необыкновенным оживлением, с жестами и криками передавал мне всю картину.
В Петергофе мы занимали всегда одну и ту же дачу, большую, красивую, с палисадником на улицу и большим садом в глубине за двором. Семья наша летом разрасталась: у нас гостил кончавший курс лицеист, дядя Коля (младший брат матери), и не только Анна Тимофеевна, но еще и ее две сестры, Дашенька и Лизанька. Были ли они молоды, красивы — не знаю: мы, дети, не любили их и держались совершенно отдельно.