Ленин же молчал о своей роли катализатора – и в ту ночь, и во всем, написанном им позднее.
У меня теперь сложилось такое впечатление, что эта фраза осталась почти незамеченной в том громадном зале. В какой-то миг я вытянул шею и огляделся. Интересно, сколько из тех мужчин, что спокойно сидели в своих куртках или шинелях, не замечая запаха и жара потных тел, пронизывающих не отапливаемый иным способом зал, и которые не сводили глаз со своего вождя, принимали участие в событиях вчерашнего дня? Я вспомнил оживленные замечания и реплики каких-то мудрецов из посольства, брошенные мне и Риду в отеле «Франс», когда мы обедали там накануне.
– Ваши друзья большевики, похоже, не гении военной стратегии. Разумеется. Чего же можно ожидать? Троцкий ведает так называемым Военно-революционным комитетом, он оратор, жонглирующий словами, но едва ли военный человек. А Антонов – он-то кто? Поэт? И все равно вы полагаете, что они смогут организовать оборону Смольного. Если бы Керенский не был таким трусливым, он смог бы взять Смольный несколькими сотнями человек. А что у них впереди даже сейчас? Груда бревен, которых не хватило бы даже для приличной баррикады, и пара автоматов, которые держат в руках рабочие, никогда в жизни не стрелявшие.
Рид ответил, что Керенский ждал свои несколько сотен людей, однако они так и не пришли. Более того, Керенский не стал бы трогать ни Смольный, ни всех этих меньшевиков или эсеров вокруг него.
Это было в некотором роде язвительностью, которую мы уже слышали до восстания, когда большевикам выговаривали за то, что они затянули с ним. А теперь критиканы жаловались, что гвардия состояла из любителей, а вожди – не были военными стратегами, причем это были те же самые критики, которые настаивали на том, что восстание – это большевистский государственный переворот, совершенный военными заговорщиками.
Теперь, в начальной стадии сессии казалось, что массы, уставшие, но воодушевленные своим триумфом, вместе с тем озадачены легкостью произошедшего.
В моей небольшой книге про Ленина я что-то писал о нашей реакции на то, что мы увидели в ночь на 26 октября/ 8 ноября. Это был наш первый взгляд на человека, о котором мы до сих пор знали лишь через его молодых учеников.
Я описывал, как это делали многие другие, его манеру перекатываться с пяток на носки, закладывать большие пальцы рук за жилетку под мышками; его голос, в котором мы слышали «скорее жесткие, сухие нотки, чем красноречие». Я мог бы оставить все как есть – нарисовать этакую домашнюю картину, изображающую человека, который, кажется, так уютно вписывается в громадный зал, заполненный запахом множества человеческих тел и дешевого табака, стоящего перед тысячью пар вопрошающих, ищущих, напряженных глаз. Однако я продолжаю:
«Мы слушали примерно час, надеясь почувствовать скрытые магнетические свойства, которые отвечали за то, что он удерживал этих свободных, сильных духом, здоровых молодых людей. Но тщетно.
Мы были разочарованы. Большевики своим размахом и отвагой захватили наше воображение; мы ожидали, что их вождь сделает нечто подобное. Мы хотели, чтобы глава этой партии предстал перед нами, воплотив собой все эти качества, как олицетворение всего движения, нечто вроде сверхбольшевика».
Позднее меня спрашивали, намеренно ли я выказывал свою реакцию, воспользовавшись приемом перевернутой драматургии, чем-то вроде чеховского возвышения драмы приемами спада, разрядки напряжения. Отчасти это правда. Но Ленин в самом деле представлял некоторую загадку для наших американских глаз, привыкших к политическим фигурам, отдалившимся от толпы, окруженным пресмыкающимися меньшими чинами, за которыми следят агенты спецслужб. Даже само их, этих политиков, появление тщательно планируется людьми, создающими им рекламу, спичрайтерами и управляющими кампанией, причем все это сопровождается церемонией, облечено ею. До чего же озадачило нас предложенное Лениным сочетание: человек совершенно непринужденный, при этом без так называемого начальственного вида, такой заурядный – на первый взгляд – в своих манерах и поведении. Например, его первая фраза, которая не входила в его заметки, но вырвалась как-то мимоходом. Из уст любого американского лидера, будь то социалист, демократ или республиканец (невероятная мысль!), она сорвалась бы с риторическими украшениями, преувеличениями. Даже Дебс часто говорил о Боге, хотя для него Христос всегда был мятежником и крестоносцем, который изгнал менял из храма, – и сделал это, применив силу. Поэтому нам пришлось приспособиться к этой странной смеси – к ленинской беспристрастности, независимости, словно он был учеником, подменявшим великого актера, который через вечер или два вернется к своей роли, и в то же время к его совершенной простоте и полному отсутствию самоуверенности. Разумеется, это были противоположные стороны одной и той же медали, его глубоко въевшаяся вера в революционную инициативу людей. Это придавало ему ощущение замечательной свободы и, как я неоднократно отмечал, радость и энтузиазм. Всю зиму, пока я не уехал из Москвы во Владивосток весной 1919 года, общаясь с Лениным, я поражался этой свободе. Однако это не заслоняло от него повседневных проблем, какими бы, казалось, незначительными они ни были. Вместе с тем его чувство юмора и радость искрились и вырывались наружу при первой же возможности, выражаясь тысячами способов, даже в походке, его манере пожирать газеты глазами или в ненасытности и в точности, с какими он приступал к каждой новой задаче. Рэнсом, вернувшись в Петроград в 1919 году, писал после интервью с Лениным: «Возвращаясь домой из Кремля, я пытался подумать о каком-либо ином человеке его калибра, у которого был бы тот же неукротимый, жизнерадостный темперамент. И не мог вспомнить ни одного». Для Рэнсома это было потому, что «он был первым великим вождем, который полностью не принимает в расчет ценность своей личности».
Когда Ленин в первый раз взошел на возвышение на сцене в ту ночь, с не большим апломбом, чем у приглашаемого на сезон профессора, который из месяца в месяц ежедневно появляется перед своими учениками, сидевший рядом за столом для прессы репортер прошептал, что, если бы Ленина «немного принарядить, он стал бы похож на буржуазного мэра или банкира небольшого французского городка». Это прозвучало, как легкомысленная шутка, однако она была позаимствована у многих из нас и повторялась еще многими, которые писали после нас; несмешная, эта ремарка истаскалась до дыр. Сама сцена подпитывала ее: напряженные слушатели по всему залу, в то время как он читал прокламацию о мире, неподвижность слушателей – их массивные плечи в шинелях просто покачивались, а крестьяне, некоторые из них были настоящим крестьянским пролетариатом, – сидели настороженно, напряженно. И потом он закончил, и большая волна покатилась вперед, волна за волной аплодисментов, которые разорвали тишину и разлетелись по всему залу. Голос в конце зала гулко прокричал: «Да здравствует Ленин!», и эхом из каждого уголка громадного зала разнеслось: «Ленин! Ленин!»
Потом он снова заговорил, объясняя прокламацию. «Рабочее и крестьянское правительство, – сказал он, словно у него не было иного названия, – созданное революцией и опирающееся на Советы рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, должно немедленно начать переговоры о мире». Я тут же начал смотреть, почему предложенная прокламация о мире сама по себе была такой простой; вначале он хотел обеспечить мир. Игнорировать правительства означало бы отложить мир, поэтому призыв должен был быть обращен и к народу, и к правительству, и «мы должны… помогать народам вмешиваться в вопросы войны и мира». Они должны настаивать на всех своих программах, на мире без аннексий и контрибуций, однако не так, чтобы их враги могли бы легко сказать, что переговоры начинать бесполезно. «Включен вопрос о том, что мы желаем признать все условия мира и все предложения… которые не обязательно означают, что мы их примем. Мы примем их в расчет и вынесем на Учредительное собрание, которое будет полномочно решить, какие концессии можно сделать, а какие – нельзя». Он продолжал говорить о том, что с этих пор тайной дипломатии не будет места, и он без колебаний объявил, что правительство «будет действовать открыто, на виду у всего народа».
Установление предлагаемого перемирия сроком на три месяца – хотя они не воспрепятствовали бы и меньшему сроку, – было преподнесено как «желание дать людям как можно больше отдыха после кровавой бойни и больше времени, чтобы выбрать своих представителей. Это предложение о мире не встретило никакого сопротивления со стороны империалистических правительств, – мы на сей счет не позволим одурачить себя. Однако мы надеемся, что революция вскоре разразится во всех воюющих странах; вот почему мы обращаемся особенно к рабочим Франции, Англии и Германии…
Октябрьская революция двадцать четвертого и двадцать пятого числа открыла эру социальных революций… Рабочее движение, во имя мира и социализма, победит и выполнит свое предначертание» . В конце этой реплики чувствовалось нечто вполне уверенное, более спокойное, нежели грозное, более умеренная хвалебная песнь радости, чем бахвальство. Я тут использовал вариант Рида и согласен с ним, поскольку он мне нравится больше, чем официальный перевод, на который я опирался ранее. Кроме того, мы все были такие же способные репортеры, как и русские, а официальная версия просто отобрана из ежедневных газет и из многочисленных стенографических записей.
Согласно голосованию самой аудитории, было решено, что от каждой политической группы будет говорить только один оратор, ограниченный пятнадцатью минутами. Левые эсеры и интернационалисты – меньшевики (включая «Новую жизнь» или фракцию Горького, но не более значительную группу Мартова) прошлой ночью отделились от правых эсеров и меньшевиков и остались с революцией. Теперь оба голоса совпадают. У них не было времени изучить документ или предложить поправки, сказал первый. Только правительство, составленное из всех социалистических партий, должно быть способно выполнять программу, сказал другой. И все же они согласились с прокламацией. Другие разные группы высказались в поддержку, некоторые говорили красноречиво и пламенно – украинские социал-демократы, популисты – социалисты, латышские социал-демократы и так далее. Затем делегат с низким голосом встал и выразил индивидуальный протест, и был услышан. Как так получилось, спросил он, что программа, призванная к миру без аннексий или репараций и при этом обещавшая выполнить все мирные предложения, может быть принята во внимание?
– Мы хотим справедливого мира, но мы боимся революционной войны, – ответил Ленин. В частности, он так пояснил свои слова:
«Вероятно, империалистические правительства не ответят на наш призыв, однако мы не станем выдвигать ультиматум, на который можно легко будет сказать: нет. Если сам германский пролетариат поймет, что мы готовы признать все предложения о мире, что, вероятно, будет последней каплей, переполнившей чашу, то в Германии разразится революция. (То, что Ленин позже решил, что германские рабочие не восстанут вовремя, чтобы спасти Россию от Брест-Литовского мира, не имело никакого отношения к его оценке данного момента, ни к его общей уверенности в неизбежном падении капитализма в Европе.)
За одни наши условия мы будем драться до конца, но, вероятно, за другие мы не сочтем нужным продолжать войну». Идущие вслед ультиматумы не были признаком слабости. И из официальной версии я взял этот замечательный пассаж: «Наша идея состоит в том, что государство сильное, когда люди в нем политически сознательны. Оно сильное, когда люди все понимают, метут сформировать мнение обо всем и делать все сознательно».
В 10:35 Каменев призвал к голосованию. Обращение к народам и правительствам воюющих стран было принято единогласно; один делегат поднял карточку, чтобы возразить, однако, когда вокруг него возникли беспорядки, опустил ее. Это было первое действие нового правительства. Мужчины улыбались, глаза у них сияли, они кивали. Это было что-то! Это только что сформированное новое правительство желало просигналить о своем предложении миру, не желая дожидаться Учредительного собрания. (Мы увидим, как Вудро Вильсон не мог проигнорировать вызов, фактически принятый им в его Четырнадцати пунктах.)
Возле меня стоял дородный солдат, в глазах у него сверкали слезы. Он обнял рабочего, который также встал и принялся яростно аплодировать. Небольшой жилистый матрос Балтийского флота, судя по ленточкам на его бескозырке, один из тех, кого мы с Битти навещали несколько недель назад, – закинул свою шапку вверх. Человек с Выборгской стороны, с ввалившимися от недосыпа глазами и с костлявым лицом, заросшим бородой, оглядел зал и, перекрестившись, пробормотал: «Пусть придет конец войне!»
Из дальнего угла зала кто-то затянул «Интернационал», и сразу все подхватили песню. Никогда позднее я не слышал куплеты этой самой известной всем рабочим песни, в исполнении трепещущей, торжественной и восторженной толпы мужчин и женщин, которые сгрудились вокруг Ленина, а он, вождь большевиков, стоял с ними и тоже пел.
Затем мы запели медленный, торжественный похоронный марш «Вы жертвою пали в борьбе роковой», в память об убитых во время Февральской революции и погребенных в братской могиле на Марсовом поле. Эти мужчины и женщины в зале – не сторонние наблюдатели, потому что и так весь день, весь вечер и ночь они провели здесь, – начали хлопать в ладоши, топать ногами, поворачиваясь к соседям сияющими лицами.
Суханов, который был противником линии Мартова на партийном совещании его группы прошлой ночью и почти проигравший (около 12 против 14), так описывает чувства, охватившие его, когда он стал свидетелем этой сцены с задних скамеек в зале, зарезервированных для публики, где он «чувствовал себя оторванным и отделенным от всего, чем я жил в течение восьми месяцев, которые были равны десяти годам»:
«Весь президиум, во главе с Лениным, стоял и пел, лица у них были взволнованные, возбужденные, глаза горели. Однако делегаты были более интересны: они полностью ожили. Переворот произошел более гладко, чем ожидали многие из них; он даже казался завершенным. Уверенность в успехе распространялась повсюду; массы были переполнены верой, что теперь и в будущем все пойдет хорошо. Они начали убеждаться в неизбежности мира, земли и хлеба и даже начинали чувствовать некую готовность постоять за вновь обретенные права и блага.
Аплодисменты, крики «Ура», взлетающие вверх шапки…
Однако я не верю в победу, в успех, в «правильность» или историческую миссию режима большевиков. Сидя на задних сиденьях, я наблюдал это празднование с тяжелым сердцем. Как бы я хотел присоединиться и раствориться вместе с массами и слиться с их вождем в едином порыве! Но я не мог…»
И тогда Ленин снова поднялся на сцену. Бурливший зал угомонился, делегаты из провинций наклонились вперед; лица их были суровы. Он начал говорить о следующем вопросе – о земле. Еще раньше Каменев объявил о самых последних мерах, предпринятых Военно-революционным комитетом, – об отмене смертной казни на фронте. Таким образом, по всей России восстановлен один из первоначальных запретов, введенных вскоре после Февральской революции; об освобождении всех политических заключенных, а также освобождении всех крестьян – членов местных земельных комитетов, арестованных из-за захвата земель без разрешения Временного правительства. Все эти объявления были встречены громкими аплодисментами, причем крестьяне приветствовали не менее громко, чем солдаты. Однако теперь, когда перед ними стоял Ленин, держа в руках еще одну стопку бумаг, по вопросу о земле, они воздерживались от суждения.
Вначале Ленин говорил, не глядя в бумаги, немного наклонив вперед свою огромную лысую голову; его подвижные губы и мощный подбородок выделялись более резко, чем потом, в будущем, когда их скроет привычная бородка. Это второе, вооруженное восстание, отчетливо показывает, что земля должна быть передана крестьянам. Временное правительство только что свергнуто, а скомпрометировавшие себя эсеры и меньшевики «совершили преступление, затягивая с решением вопроса о земле… И таким образом они привели страну к экономической разрухе и крестьянскому бунту». Их разговор о мятежах и анархии был уловкой. «Где и когда мятежи и анархия были спровоцированы мудрыми мерами?»
«Первый долг правительства рабочих и крестьянской революции, который должен быть решен, – это вопрос о земле, который может утихомирить и удовлетворить огромные массы беднейшего крестьянства».
Он собирался прочитать пункты декрета, «который издаст ваше молодое Советское правительство». И затем будничным голосом он сказал, что один из пунктов выдает мандат земельному комитету, составленному из 242 мандатов местных Советов крестьянских депутатов. Этот крестьянский мандат был скомпилирован газетой «Известия Всероссийского Совета крестьянских депутатов» (ежедневная газета, выражающая линию правых эсеров так же неуклонно, как «Уолл стрит джорнел» говорит о финансовом капитале в Соединенных Штатах). И, сказал Ленин, он (декрет) будет «повсюду руководством по выполнению великой земельной реформы до окончательного решения последнего, которое будет принято на Учредительном собрании».
Кроме этого, остальные пункты ничем не примечательны. Помимо мандата их всего было пять. «Помещичье владение землей отменяется безо всякой компенсации». Все имения, включая владения церкви и короны, со всей живностью и строениями переходят в распоряжение волостных земельных комитетов и уездных Советов крестьянских депутатов, этот вопрос будет рассмотрен Учредительным собранием. Земли у простых крестьян и казаков конфискованы не будут. Поскольку собственность будет принадлежать всему народу, любой вред, нанесенный конфискованной собственности, отныне будет считаться «тяжким преступлением», которое будет караться революционными судами. Местные комитеты должны предпринять все необходимые шаги, чтобы обеспечить строжайшую дисциплину и порядок во время конфискации, чтобы молено было составить опись имущества и определить, какие поместья должны быть конфискованы, а также их размеры.