Когда Маммачи решила забрать стенкой заднюю веранду, не кто иной, как Велютта, разработал и смастерил скользяще-складную дверь, подобные которой захотели потом иметь чуть ли не все жители Айеменема.
Велютта лучше, чем кто-либо другой, разбирался в оборудовании их фабрики.
Когда Чакко ушел со своей мадрасской работы и вернулся в Айеменем с машиной «бхарат» для закрывания банок, не кто иной, как Велютта, смонтировал ее и пустил в ход. Велютта поддерживал в рабочем состоянии новую машину для изготовления жестянок и автомат для резки ананасов. Он же смазывал водяной насос и дизельный движок. Он же сделал крытые алюминиевым листом разделочные столы, удобные для мытья; он же соорудил варочные печи для фруктов.
А вот Велья Папан, отец Велютты, был параван старого образца. Он хорошо помнил Времена, Когда Пятились Назад, и его благодарность Маммачи и ее родственникам за все, что они для него сделали, была широка и глубока, словно река в половодье. Когда случилась беда с осколком гранита, Маммачи купила ему стеклянный глаз. За много лет он так и не отдал ей долг, и хотя этого, он знал, от него и не ждали, понимая, что таких денег у него никогда не будет, все же он постоянно чувствовал, что глаз не его. Благодарность заставляла его спину гнуться, рот – растягиваться в улыбке.
Велья Папан боялся за своего младшего сына. Что именно его страшило, он не смог бы сказать. Не какие-либо его слова. И не дела. Это были не столько сами слова, сколько то, как он их произносил. Не столько сами дела, сколько то, как он их совершал.
Скорее всего – просто недостаток надлежащей робости. Непозволительная уверенность в себе. Проявлявшаяся в его походке. В том, как он держал голову. В спокойствии, с каким он высказывал суждения, даже если его не спрашивали. В спокойствии, с каким он без тени вызова мог пренебречь чужим суждением.
Хотя в прикасаемом эти черты были бы вполне приемлемы и, возможно, даже желательны, Велья Папан опасался, что в параване их могут счесть (и сочтут, и правильно сделают, что сочтут) наглостью.
Велья Папан пытался предостеречь Велютту. Но поскольку он не умел объяснить, что именно его беспокоит, Велютта превратно понял его бестолковую тревогу. Ему показалось, будто отец завидует его природному таланту и ранней выучке. Продиктованная добрыми намерениями забота Велья Папана быстро выродилась в придирки и перепалки, и отношения между отцом и сыном стали натянутыми. Велютта, к немалому смятению своей матери, стал все меньше бывать дома. Работал допоздна. Ловил в реке рыбу и жарил ее на костре. Спал на берегу под открытым небом.
Потом в один прекрасный день он исчез. Четыре года о нем ничего не было известно. Прошел, правда, слух, что он работает в Тривандраме на строительстве здания Управления по социальной защите и жилищному строительству. А позднее – неизбежный слух, что он стал наксалитом. Что он побывал в тюрьме. Кто-то якобы видел его в Колламе.
Когда его мать Челла умерла от туберкулеза, разыскать его не было никакой возможности. Потом его старший брат Куттаппен упал с кокосовой пальмы и повредил себе позвоночник. Его парализовало, и он не мог больше работать. Велютта узнал об этом только год спустя.
С тех пор как он вернулся в Айеменем, прошло пять месяцев. Он никому не рассказывал, где был и чем занимался.
Маммачи вновь наняла Велютту на свою фабрику столярничать, плотничать и поддерживать оборудование в рабочем состоянии. Это вызвало сильное недовольство других (прикасаемых) работников и работниц, считавших, что параванам не положено этим заниматься. И, разумеется, беглых параванов не положено снова брать на службу.
Чтобы остальным не было так обидно, Маммачи платила Велютте, которого никакой другой хозяин на такую работу не взял бы, меньше, чем получал бы столяр из прикасаемых, но больше, чем зарабатывали параваны. В дом Маммачи его не приглашала (за исключением тех случаев, когда надо было что-нибудь починить или наладить). Он, считала она, должен быть доволен уже тем, что ему позволено находиться на территории фабрики и касаться того, чего касаются прикасаемые. Она говорила, что для паравана это немалое достижение.
За годы отсутствия Велютта нисколько не растерял ни своей сообразительности, ни уверенности в себе. Велья Папан теперь боялся за него еще больше, чем прежде. Но сдерживался. Помалкивал.
Помалкивал до тех пор, пока Ужас не взял над ним власть. Пока он не увидел, как ночь за ночью реку пересекает маленькая лодчонка. Пока не увидел, как она возвращается на рассвете. Пока не увидел, чего касался его неприкасаемый сын. И не просто касался.
Куда входил.
Чем обладал.
Когда Ужас взял над ним власть, Велья Папан пошел к Маммачи. Заемным глазом он смотрел прямо перед собой. Живым глазом он плакал. Одна щека у него блестела от слез. Другая оставалась сухой. Головой своей он мотал из стороны в сторону, пока Маммачи не велела ему перестать. Тело его сотрясалось, как у больного малярией. Маммачи велела ему перестать, но он не мог, потому что страх не подчиняется повелениям. Даже страх паравана. Велья Папан рассказал Маммачи о том, что увидел. Он принялся молить Господа о прощении за то, что взрастил чудовище. Он вызвался пойти и убить сына голыми руками. Разрушить то, что сам создал.
На шум из соседней комнаты вышла Крошка-кочамма. Узнав, в чем дело, она увидела впереди Тяготы и Муки и тайно, в глубине души, возрадовалась.
– Как она запах-то могла терпеть? – сказала она среди прочего. – Ты ведь чувствовала, они все до одного пахнут, параваны эти.
И театрально содрогнулась, как девочка, которую насильно потчуют шпинатом. Параванскому запаху она предпочитала ирландско-иезуитский. Даже и сравнивать нечего.
Велютта, Велья Папан и Куттаппен жили в маленькой хижине из латерита чуть вниз по реке от Айеменемского Дома. Эстаппен и Рахель в три минуты добегали туда сквозь строй кокосовых пальм. Когда Велютта исчез, они только приехали в Айеменем с Амму и были слишком малы, чтобы его запомнить. Но за те месяцы, что прошли после его возвращения, они успели с ним накрепко подружиться. Им не разрешали к нему ходить, но они все равно ходили. И часами сидели у него в хижине на корточках – скрюченные знаки препинания в стружечном океане, – не уставая удивляться, как это он всегда заранее знает, какие гладкие формы таит в себе грубый кусок дерева. Они любили смотреть, как в руках у Велютты древесина мягчеет, делается податливой, как пластилин. Он учил их пользоваться рубанком. В погожие дни хижина пахла солнцем и свежими стружками. И еще красным рыбным карри с черными финиками. Самым лучшим, считал Эста, рыбным карри на всем белом свете.
Не кто иной, как Велютта, сделал для Рахели самую счастливую в ее жизни удочку и научил их с Эстой рыбачить.
И в тот лазурный декабрьский день он правда был там с красным флагом, это его она увидела сквозь свои красные солнечные очочки в колонне демонстрантов у железнодорожного переезда около Кочина.
Стальные сверла полицейских свистков дырявили Шумовой Зонтик. Сквозь лохматые дыры в нем Рахель видела клочки красного неба. В красном небе реяли, высматривая крыс, горячие красные коршуны. В их желтых глазах с кожистыми веками была дорога и движущиеся в колонне красные флаги. И белая рубашка на черной спине с родимым пятном.
В колонне.
В складках шейного жира у Крошки-кочаммы ужас, пот и тальковая присыпка перемешались в розовато-лиловую пасту. В уголках рта выступила белесая слюна. В одном из демонстрантов ей привиделся наксалит по имени Раджан, чью фотографию она видела в газетах и который, по слухам, подался из Пальгхата на юг. Ей почудилось, что он посмотрел прямо ей в глаза.
Мужчина с красным флагом и похожим на узел лицом открыл незапертую автомобильную дверцу, у которой сидела Рахель. Проем наполнился людьми, остановившимися поглазеть.
– Потеем, малышка? – незло спросил ее на малаялам человек-узел. Потом зло: – А сказала бы папочке, пусть раскошелится на кондиционер! – И, придя в восторг от своего остроумия и умения высказаться впопад, он радостно взвизгнул. Рахель улыбнулась ему, довольная тем, что Чакко приняли за ее отца. Как будто у них нормальная семья.
– Не отвечай! – хрипло прошептала Крошка-кочамма. – Смотри вниз! Ни куда больше!
Мужчина с флагом переключил внимание на нее. Она сидела, уставившись в пол машины. Как робкая испуганная невеста, которую выдают замуж за незнакомца.
– Здравствуй, сестричка, – старательно сказал мужчина по-английски. – Твое имя, пожалуйста.
Не получив от Крошки-кочаммы ответа, он оглянулся на дружков.
– У нее имени нет – видали?
– Может, назовем ее Модаляли Мариякутти? – хихикая, предложил один. «Модаляли» означает на малаялам «хозяйка», «хозяин»; «Мариякутти» – «маленькая Мария».
Не получив от Крошки-кочаммы ответа, он оглянулся на дружков.
– У нее имени нет – видали?
– Может, назовем ее Модаляли Мариякутти? – хихикая, предложил один. «Модаляли» означает на малаялам «хозяйка», «хозяин»; «Мариякутти» – «маленькая Мария».
– А, В, С, D, X, Y, Z, – сказал другой неизвестно почему.
Все больше студентов останавливалось у машины. Головы у них были обвязаны от солнца носовыми платками или бомбейскими полотенцами с набивным рисунком. Они походили на статистов, сбежавших из южноиндийской версии «Последнего путешествия Синдбада».
Человек-узел вручил Крошке-кочамме свой красный флаг.
– Вот, – сказал он. – Держи.
По-прежнему не глядя на него, Крошка-кочамма взяла флаг.
– Помахай, – приказал он.
Ей пришлось помахать. Выбора у нее не было. От флага шел магазинный запах новой материи. Несмятой и пыльной. Махая, она как бы и не махала в то же время.
– Теперь скажи: инкилаб зиндабад.
– Инкилаб зиндабад, – прошептала Крошка-кочамма.
– Вот умница.
Толпа дружно захохотала. Раздался резкий свисток.
– Ну хорошо, – сказал мужчина Крошке-кочамме по-английски, словно они заключили удачную сделку. – Пока-пока!
Он с силой захлопнул лазурную дверь. Крошка-кочамма колыхнулась. Толпа, собравшаяся у машины, рассосалась – люди двинулись дальше.
Крошка-кочамма скатала красный флаг и положила его на полочку под задним окном. Четки сунула обратно в блузку, где они обычно хранились промеж ее дынь. Спасая остатки достоинства, она стала суетливо-деятельной.
Когда прошли последние демонстранты, Чакко сказал, что теперь можно открыть окна.
– Ты уверена, что это был он? – обратился Чакко к Рахели.
– Кто? – спросила она, вдруг насторожившись.
– Ты уверена, что это был Велютта?
– Мммм… – замялась Рахель, выгадывая время, пытаясь расшифровать мысленные сигналы, которые бешено слал ей Эста.
– Я спрашиваю, ты уверена, что человек, которого ты видела, был Велютта? – в третий раз задал ей вопрос Чакко.
– Ммм… ннда… нн… ннпочти, – проговорила Рахель.
– Ты почти уверена? – спросил Чакко.
– Нет… это был почти Велютта, – сказала Рахель. – Он почти был на него похож…
– То есть ты не уверена?
– Почти нет. – Рахель бросила косой взгляд на Эсту в надежде на одобрение.
– Наверняка это был он, – сказала Крошка-кочамма. – Тривандрам его таким сделал. Их всех туда тянет, а возвращаются они бог знает какие важные.
Ее проницательность не произвела ни на кого особенного впечатления.
– Нам следовало бы приглядеть за ним, – сказала Крошка-кочамма. – Как бы он не затеял на фабрике профсоюзную возню… Я уже кое что замечала, грубость иной раз, неблагодарность… На днях я попросила его натаскать мне камней для альпийской горки, так он…
– Я видел Велютту дома сегодня утром, – бодро вставил Эста. – Как это мог быть он сейчас?
– Ради его же блага, – мрачно проговорила Крошка-кочамма, – я хочу на деяться, что его тут нет. А ты, Эстаппен, не перебивай взрослых.
Она была раздосадована тем, что никто не спросил ее, что такое альпийская горка.
В последующие дни вся ярость Крошки-кочаммы сконцентрировалась на Велютте, которого она прилюдно ругала. Она оттачивала эту ярость, словно карандаш. Велютта в ее представлении сделался ответствен за всю демонстрацию. Он был человеком, который заставил ее махать марксистским флагом. И человеком, который окрестил ее Модаляли Мариякутти. И всеми людьми, которые смеялись над ней.
Она прониклась к нему ненавистью.
Рахель видела по наклону головы Амму, что она еще сердится. Рахель посмотрела на свои часики. Без десяти два. А поезда нет как нет. Она легла подбородком на подоконник дверцы. Она отчетливо ощущала давивший на кожу серый матерчатый хрящ, куда утапливалось стекло. Она сняла солнечные очочки, чтобы получше рассмотреть расплющенную на дороге лягушку. Она была настолько мертвая и настолько плоская, что казалась не лягушкой даже, а пятном на дороге в форме лягушки. Рахель задумалась о том, не превратилась ли мисс Миттен, когда ее убил молоковоз, в пятно, имеющее форму мисс Миттен.
С убежденностью, какую дает глубокая вера, Велья Папан говорил близнецам, что на свете не существует черных кошек. Он утверждал, что это всего лишь черные кошачьи дыры в мироздании.
На дороге было множество пятен.
Плоские мисс-миттенские пятна в мироздании.
Плоские лягушачьи пятна в мироздании.
Плоские вороньи пятна от ворон, пытавшихся есть плоские лягушачьи пятна в мироздании.
Плоские пятна от собак, пытавшихся есть плоские вороньи пятна в мироздании.
Перья. Манго. Плевки.
Всю дорогу до Кочина.
Солнце светило сквозь окно «плимута» прямо на Рахель. Она закрыла глаза и принялась светить ему навстречу. За опущенными веками глазам все равно было ярко и жарко. Небо было оранжевым, а кокосовые пальмы превратились в хищные морские актинии, норовящие поймать щупальцами и съесть беззащитное облачко. По небу проплыла прозрачная пятнистая змея с раздвоенным языком. За ней – прозрачный римский воин на пятнистой лошади. Рассматривая изображения римских воинов в комиксах, Рахель удивлялась тому, что, уделяя так много внимания броне и шлемам, они оставляли ноги совершенно голыми. Это, считала она, глупо до невозможности. По причине погоды и по другим причинам.
Амму рассказывала им про Юлия Цезаря – как его заколол в здании Сената его лучший друг Брут. Как Цезарь рухнул на пол, пораженный в спину кинжалами, и воскликнул: «Et tu? Brute?[28] – Так падай, Цезарь».
– О чем это говорит? – спросила Амму и сама же ответила: – О том, что никому нельзя доверять. Ни матери, ни отцу, ни брату, ни мужу, ни лучшему другу. Никому.
Что касается детей, то она (когда они поинтересовались) сказала, что это будет видно. Что Эста, к примеру, вполне может, когда вырастет, заразиться Поганым Мужским Шовинизмом.
По ночам Эста иногда вставал на кровати, завернувшись в простыню, и с возгласом «Et tu? Brute? – Так падай, Цезарь!» валился плашмя, не подгибая колен, словно заколотый. Кочу Мария, спавшая на полу на коврике, грозилась пожаловаться Маммачи.
– Пускай мамаша тебя к отцу отправит, – говорила она. – Там ломай кровати сколько душе угодно. А тутошние кровати не твои. И дом не твой.
Эста воскресал из мертвых, вставал на кровати во весь рост, провозглашал: «Et tu? Кочу Мария? – Так падай, Эста!» – и умирал вновь.
Кочу Мария была убеждена, что Et tu – английское ругательство, и ждала удобного случая, чтобы рассказать обо всем Маммачи.
У женщины в соседней машине на губах были крошки от печенья. Ее муж зажег сытую смявшуюся сигарету. Он выдул из ноздрей два дымных клыка и на миг сделался похож на дикого кабана. Миссис Кабан спросила Рахель, как ее зовут, специальным Детским Голосочком.
Рахель проигнорировала ее, и сам собой у нее выдулся слюнной пузырь.
Амму терпеть не могла слюнных пузырей. Она говорила, что они напоминают ей Баба. Их отца. Она говорила, что он постоянно выдувал слюну пузырями и тряс ногой. По ее словам, аристократы так себя не ведут – только канцеляристы.
Аристократы – это люди, которые не выдувают слюну пузырями и не трясут ногами. И не гогочут.
Амму говорила, что Баба часто вел себя так, словно был канцеляристом, хотя он им не был.
Когда Эста и Рахель оставались одни, они иногда играли в канцеляристов. Они выдували слюну пузырями, трясли ногами и гоготали, как гуси. Им вспоминался отец, с которым они жили между войнами. Как-то раз он дал им попробовать дымящуюся сигарету и рассердился из-за того, что они обмусолили ее и обслюнявили весь фильтр.
– Это вам, на хрен, не конфета! – сказал он, злой не на шутку.
Злость его они хорошо помнили. И злость Амму. Они помнили, как родители гоняли их однажды по комнате, словно бильярдные шары: от Амму – к Баба – к Амму – к Баба. Амму все время отталкивала Эсту: «Оставь одного себе. Я не потяну двоих». Позже, когда Эста спросил об этом Амму, она обняла его и велела не воображать себе всяких глупостей.
На единственной фотографии отца, какую они видели (Амму только раз дала им взглянуть на нее), он был в белой рубашке и в очках. Он выглядел симпатичным, аккуратным крикетистом. Одной рукой он придерживал Эсту, сидящего у него на плечах. Улыбающийся Эста опустил подбородок отцу на голову. Другой рукой Баба поднял и притиснул к себе Рахель. Та выглядела обиженной и дрыгала в воздухе Малышевыми ножками. Их черно-белые щеки кто-то разрисовал розовым.
Амму сказала, что он взял их на руки только ради снимка и что даже в ту минуту он был настолько пьян, что она боялась, как бы он их не уронил. Она стояла совсем рядом, чуть-чуть за краем карточки, готовая, если что, подхватить их. Тем не менее Эста и Рахель считали, что, если бы не щеки, это была бы отличная фотография.