Вычислить и обезвредить - Светлана Бестужева-Лада 19 стр.


Собственно, ничего и не произошло. Мы посидели в кафе по соседству, выпили кофе. Я был слишком уставшим, чтобы поддерживать светскую беседу, да и спутница меня не особенно вдохновляла. Ее вклад в разговор ограничился несколькими неопределенными фразами, которые можно было понимать, как угодно, а можно было просто проигнорировать.

Но как она слушала! И как при этом на меня смотрела! Потом я вспомнил её глаза, но по-прежнему не мог определить, какого они цвета. Это пришло позже — как озарение, когда я почти потерял мою девочку. В одну из тех страшных ночей, когда я должен был принять окончательное решение, но — все ещё не мог. Когда бесцельно листал свои любимые книги, и в одной из них — в «Горном короле» Эдмона Абу я прочел строки, которые буквально заставили меня застонать:

«Какие у неё были глаза, мой любезный господин! Ради вашего же спокойствия я желаю вам никогда не встречать подобных! Они не были ни синими, ни черными, но цвета особенного, единственного, нарочно для них созданного. Они были коричневыми, горячими и бархатистыми, такой цвет встречается лишь в сибирских гранатах, да в некоторых садовых цветах. Я покажу вам штокрозу, почти черную, которая напоминает, не передавая точно, чудесный оттенок её глаз.

Если вы когда-нибудь бывали в кузнице в полночь, вы должны были заметить тот странный коричневатый блеск, который отбрасывает стальная пластина, раскаленная докрасна, вот это и будет точно цвет её глаз. Вся мудрость женщины и вся невинность ребенка читалась в них как в книге: но это была такая книга, от долгого чтения которой можно было ослепнуть. Ее взор сжигал… Под таким взглядом могли бы созреть персики в вашем фруктовом саду».

Прошу прощения за неуклюжий перевод: по-французски это звучит куда более пронзительно. Как и то, что тоже целиком и полностью можно было отнести к Мари:

«Ее смех был так близок к слезам, а слезы так близки к смеху… Хотя, кажется, я никогда не видел её слез. Можно было бы сказать: её глаза были слишком горячими, чтобы дать слезам пролиться, — они сразу высушивали их. И потому эти прекрасные глаза, всегда готовые плакать, не были влажными, наоборот: блестя слезами, они излучали жар, являли собою образ, ощущение тепла, а не влажности, ибо, при всем своем доброжелательстве (недоброжелательстве — других), она ухитрялась не пролить ни единой слезинки.

И все-таки она проливала слезы.

Прекрасные, прекрасные, подобные виноградинам. Клянусь, они были обжигающими и при виде их можно было смеяться от наслаждения. Пожалуй, это и называется „плакать жаркими слезами“. Значит, я видел человеческое существо, у которого слезы были действительно жаркими. У всех других — у меня, у остальных — они холодные или теплые, а у неё были обжигающие, и так силен был жар её щек, что они казались розовыми. Горячие, как кровь, круглые, как жемчуг, соленые, как море…

Можно было сказать, что она плакала по-моцартовски».

Господи, кому все это интересно! Почему я вспоминаю такие странные, давно забытые книги? Почему я оценил Мари только тогда, когда почти потерял её. Или — уже потерял? Как и Дениз… Наверное, я проклят от рождения: я теряю тех, кто меня любил. Всегда. И только тех, кто меня любил. Остальные живут и здравствуют.

Несколько недель после того вечера в кафе я вообще не вспоминал о Мари. Кажется, даже не видел её в редакции, а больше мне её негде было встретить, даже если бы я к этому стремился. Но я жил привычной размеренной жизнью: писал, читал газеты и любимые книги, слушал музыку. Регулярно встречался со своей очередной любовницей, которая пока ещё меня устраивала, а значит, остальных женщин я замечал постольку поскольку: они в принципе вообще мало что для меня значили, так — средство для приятного проведения досуга, после книг и музыки.

И все-таки мы встретились с Мари на книжном развале, куда я регулярно наведывался в поисках чего-нибудь необычного: естественно, на французском языке, хотя иногда, кляня себя за непростительную слабость и глупость, покупал и русские книги, которые тщательно прятал затем от посторонних глаз. В тот день я облюбовал потрепанный томик стихов полузабытого французского поэта, протянул руку, — и в то же самое время к той же самой книжке протянулась другая рука. Женская. Я поднял глаза и узнал Мари.

Боже, как она покраснела! Как будто между нами было что-то такое, о чем можно было непрерывно вспоминать, мечтать о новой встрече и вот так вспыхнуть из-за того, что мечта обернулась явью. Хотя… Сейчас я думаю, что для неё эта встреча действительно была чем-то вроде подарка судьбы. Меня же только удивило совпадение наших вкусов — не более того. Да и чувствовал я себя в тот день более одиноко, чем обычно, несмотря на то, что давно привык к одиночеству и оно меня почти никогда не тяготило. И вообще, одиночество — это прекрасная вещь, только… Только нужно иметь кого-то, кому время от времени можно сказать, насколько прекрасная вещь — одиночество.

— Вы любите поэзию? — спросил я, даже не поздоровавшись.

— Я люблю стихи.

— И, конечно, сами их пишете? — осведомился я из чистой вежливости, но не без некоторой иронии.

Она снова вспыхнула, как будто я уличил её в чем-то недозволенном. Безусловно, она писала стихи, кто из нас не грешил этим в юности. Господи, она писала прекрасные стихи, а я воспринимал их, как нечто само собой разумеющееся. Как то, что на солнце тепло, а в тени — прохладно.

Я пригласил её пообедать со мной. Повторюсь, мне было одиноко и скучно, к тому же я вспомнил, как прекрасно Мари умела слушать. И она не обманула моих ожиданий — до вечера слушала мой почти непрерывный монолог, а сама почти ничего не говорила. Как и в первую нашу встречу, мне в голову не пришло пойти её провожать, мы просто расстались на каком-то перекрестке, вот и все. То есть это я думал, что — все.

Мы снова встретились около того же букиниста две недели спустя. На сей раз я пошел проводить Мари до её дома и… остался у неё на ночь. Так получилось. Я не только не любил её, я даже не был влюблен, когда я её не видел, она для меня просто не существовала. Но мне был необходим не собеседник, нет, слушатель. Мне было необходимо живое существо рядом со мной.

Нет, не рядом: я мысли не допускал о том, что в моей квартире будет постоянно находиться кто-то посторонний, ломающий мои привычки и образ жизни. Я расставался практически со всеми своими подругами, потому что не переношу женских капризов, прихотей, пустой болтовни, когда необходимо сосредоточиться. Я терпеть не могу шумных и бестолковых вечеринок, обязательных «выходов в свет», обид на то, что опять не сказал какие-то дежурные слова, забыл о какой-то дурацкой дате, не принес цветы, не заметил новой прически или чего-то такого ещё «важного».

Мари осталась в моей жизни потому, что никогда не пыталась в этой жизни закрепиться. Не пыталась стать не то что центром — даже частью этой жизни: что обычно это норовят проделать все женщины, практически с первого дня знакомства. Думаю, Мари была тем исключением, которое, как это всегда и бывает, лишь подтверждает общее правило.

Я приходил к ней, когда мне этого хотелось, уходил, когда считал нужным, мог несколько дней подряд вообще не появляться, даже не звонить. Мари не задавала никаких вопросов, принимала все, как само собой разумеющееся. И еще… была так — даже не по-детски, а по-щенячьи! — благодарна за любой пустяковый знак внимания, за мимолетную ласку и доброе слово, что даже меня это трогало. Обыкновенный звонок по телефону она, похоже, превращала для себя в маленький праздник. На мой дежурный вопрос: «Как дела?», она всегда радостно отвечала:

— Все хорошо. А теперь, когда вы позвонили, просто прекрасно.

Конечно, это не могло не трогать. Ее некрасивость в конце концов перестала для меня существовать, потому что не имела уже абсолютно никакого значения. Впрочем, как я уже говорил, помимо Мари, у меня были другие женщины. Красивые и даже очень красивые. Умные и откровенные идиотки без единой извилины в обворожительной, ухоженной головке. И всегда — нестерпимо скучные уже на вторую неделю после знакомства.

Я, разумеется, не посвящал Мари в подробности своей личной жизни, но и вымыслами себя особо не утруждал. Если не хотел с ней встречаться, просто говорил, что много дел, занят, вынужден на какое-то время уехать в командировку, ну и так далее. Ни разу она не позвонила мне сама, по собственной инициативе, если я специально её об этом не просил, ни разу не пыталась даже анонимно проверить: действительно ли я уехал из Брюсселя, или просто занимаюсь дома собственными делами. Такое доверие было, разумеется, приятно, но, честно признаюсь, настораживало. Нормальные женщины так себя не ведут. Мне во всяком случае ни с чем подобным в жизни сталкиваться ещё не приходилось.

— Почему ты так веришь мне? — спросил я как-то Мари, поддавшись внезапному приступу хандры и дурного настроения. — Отчего такая доверчивость? А если я элементарно морочу тебе голову?

— Почему ты так веришь мне? — спросил я как-то Мари, поддавшись внезапному приступу хандры и дурного настроения. — Отчего такая доверчивость? А если я элементарно морочу тебе голову?

— Наверное, потому, что я вас люблю, — просто ответила она.

И я почувствовал себя совершенно обезоруженным. Этому ребенку (она была моложе меня на полтора десятка лет и упрямо говорила мне «вы» даже в самые интимные минуты, хотя все женщины, переходя из вертикального в горизонтальное положение, автоматически переходят на «ты») нельзя было врать, этого ребенка грешно было обманывать. И даже её признание в любви не испугало меня, хотя обычно именно так и бывало. Она сказала «я вас люблю», как если бы констатировала самую обычную вещь: идет дождь, перегорела лампочка, я вас люблю… Необыкновенное существо!

Я сам удивлялся, но Мари стала мне необходима. Прежде, чем что-то написать, я должен был проговорить основные моменты, проверить правильность того или иного вывода, выделить наиболее выигрышные места. Раньше мне хватало диктофона, теперь я привык к живому слушателю, который не хуже диктофона запоминал все, что я говорил. Да, цинично, утилитарно, согласен. Но и Мари стала заметно лучше писать, её заметки сделались острее и глубже, материалы — «горячее», хотя один Бог знает, когда она успевала делать ещё что-то для себя. Я просто не оставлял ей на это времени!

Но мы были счастливы. Я не осознавал этого тогда. Даже первый робкий тревожный сигнал не заставил меня ни о чем таком задуматься. И это было моей главной ошибкой. Мне следовало бежать, сменить документы, уехать в другую страну, начать все заново. Но все это было возможно только без Мари, — а я уже и мысли такой не допускал, хотя сам себе в этом не признавался.

Все началось с того… Точнее, моя нормальная жизнь кончилась, когда как-то за завтраком я наткнулся в газете на короткую заметку. Железнодорожная катастрофа, несколько десятков погибших. В том числе, мой отец и моя мачеха.

Я не видел их двадцать лет и не испытывал особого желания увидеть, но сообщение о том, что их больше нет на свете, поразило меня острее, чем я мог это предположить. Воспоминания детства вдруг стали мелькать передо мной, причем «кадры» сменяли друг друга стремительнее, чем в смешных, торопливых лентах старого немого кино.

Наверное, я сильно побледнел, потому что Мари тут же спросила:

— Вам плохо? Что случилось?

— Ничего, — ответил я. — Душно, наверное.

Частично это было правдой. Больше вопросов Мари, по своему обыкновению, не задавала и сразу после завтрака исчезла по каким-то делам. А я остался один, осмысливать случившееся.

Мои родители позавчера погибли, наверное, ехали на какое-то очередное семейное торжество к родственникам мачехи — я ещё не забыл эти обязательные визиты! И что мне теперь делать? Ехать на похороны? В качестве кого? Меня — прежнего — официально не существует, меня уже давно фактически похоронили. А с какой стати респектабельному бельгийскому журналисту появляться на похоронах каких-то мелких парижских буржуа? Тем более что официально меня о похоронах никто не уведомлял, а о том, что хоронить, скорее всего, их будут на кладбище Сен-Женевьев де Буа, в парижском пригороде, мог догадаться только очень близкий человек. На этом кладбище традиционно хоронят русских эмигрантов и их потомков.

Если бы я мог выбирать место последнего успокоения для себя, то тоже предпочел бы покоиться там. Старое, всем известное кладбище Пер-Лашез, оказавшееся теперь практически в самом центре Парижа, всегда напоминало мне перенаселенные улицы итальянских трущоб, хотя, конечно, там было куда шумнее. Респектабельно, конечно, но… К тому же меня неприятно поразил в свое время один эпизод.

Тогда мы ещё были вместе с Дениз. Почему и зачем нас занесло на Пер-Лашез, не помню. Но там Дениз показала мне одну могилу, точнее, не могилу, а ухоженный участок с надгробным камнем. На камне было написано: «Это место приобретено Французской компартией». Не столько смешно, сколько глупо, но мне почему-то претила сама мысль о том, что мой прах упокоится рядом с какими-то уж чересчур практичными и предусмотрительными коммунистами, пусть и французскими.

А вот Сен-Женевьев де Буа меня, наоборот, притягивало к себе. Возможно, потому, что там похоронили мою бабушку, или это был пресловутый «голос крови»? Не знаю. Так или иначе, похороны отца и мачехи — где бы их ни собирались хоронить, — обошлись без моего присутствия.

Удивительно, но мне тогда и в голову не пришло: с чего это брюссельская ежедневная газета публикует список погибших в железнодорожной катастрофе во Франции? Откуда такая страсть к подробностям чужой жизни, вовсе несвойственная степенным и замкнутым фламандцам? Наверное, я был действительно потрясен тем, что родителей уже нет в живых. Или тем, что не могу проводить их в последний путь?

И вечером я все рассказал Мари. Это была последняя попытка… спастись? Отгородиться от реальной жизни? Расстаться с моей подругой? В общем, я предупредил её, что она должна сама решать: останется она со мной или уйдет. Мы ничего друг другу не обещали, формально нас ничего не связывало, фактически мы были абсолютно свободными и независимыми друг от друга людьми. Она могла оставить меня, забыть, жить собственной нормальной жизнью. Выйти замуж, наконец.

Конечно, я лукавил: подсознательно я был абсолютно уверен в том, что Мари по собственной воле не растанется со мной ни при каких обстоятельствах. Даже если бы я признался ей, что на самом деле я — Джек-потрошитель. Но я с моей изломанной судьбой и без всяких фантазий был не самым лучшим подарком для молодой женщины.

— Вы — это вы, — ответила моя девочка. — Ваше прошлое может тревожить меня только потому, что оно тревожит вас. Постарайтесь его забыть, хотя это трудно.

— Что ты можешь знать о прошлом и трудности забвения? — снисходительно усмехнулся я. — Ты, маленький, глупый ребенок.

То, что я услышал после этого от вечно молчаливой и невозмутимой Мари, навсегда (хочу думать!) излечило меня от снисходительной самоуверенности.

— Отец на моих глазах застрелил мать. Мне было пять лет, не знаю, что послужило причиной. А его застрелили полицейские, когда пришли арестовывать. Он сопротивлялся. Меня отправили в монастырский приют, несколько раз хотели удочерить, но всегда возвращали обратно. Мне всегда было холодно, я всегда хотела есть, а мне внушали, что я должна молиться за своих родителей. За спиной же шептались, что я наверняка унаследовала дурные инстинкты, что я — дочь шлюхи и убийцы.

— Потом я выросла, нашла работу — монашки научили меня не только молиться, но ещё и не бояться никакой работы. Они меня пожалели, помогли получить документы на совершенно другую фамилию, моя-то была слишком претенциозной, слишком известной. Вечерами я училась, а днем хваталась за любое дело, которое давало хоть какие-то деньги. Потом мне повезло — нашла место курьера в газете. Ну, а дальше вы знаете.

— Когда ты перестанешь обращаться ко мне на «вы»? — только и смог я сказать. — Ты ведь фактически моя жена!

Первый раз за все время нашего знакомства я увидел, как Мари плачет. Впрочем, об этом я, кажется, уже вспоминал. Только не сказал, что плакала она от счастья. Хотя, что такого я сказал? Обычные слова, никого ни к чему не обязывающие. Фактически, формально — какая разница! Наверное, она думала иначе. Она ведь так мне всегда верила! Мое слово значило для неё гораздо больше, чем любой официально заверенный документ.

Бедная девочка, сколько же ей пришлось пережить! Что такое монастырский приют, я знал: хуже этого места может быть только богадельня или государственная психиатрическая лечебница. Голод, холод, жестокость сверстников, черствость сестер-монахинь, неудивительно, что Мари стала такой. Неудивительно, что я был первым мужчиной в её сознательной жизни: некоторые особенности ночных «развлечений» воспитанниц приюта могли у кого угодно отбить интерес к любовным приключениям. И ещё это клеймо «дочери шлюхи и убийцы»! Многовато для одной маленькой девочки.

— У меня никогда не было близких подруг, — добавила тогда Мари. — У всех были, а у меня — нет. Я дружила с героями прочитанных книг, а любила до вас только одного мужчину.

Наверное, у меня было достаточно забавное выражение лица, потому что Мари как-то совершенно по-девчоночьи хихикнула:

— Не думайте ничего такого… Он тоже был из книги. Я прочитала «Трех мушкетеров»…

— И влюбилась в Атоса, — подхватил я, не скрывая облегчения.

— Как вы догадались, что именно в него?

— Потому, что когда-то он был моим самым близким другом. Ладно, это все дела давно минувших дней. Теперь у тебя есть я, правда?

Можно догадаться, что Мари не стала возражать, хотя заявление мое было достаточно самоуверенным. Как и обычное мое поведение с ней, впрочем. И меня даже не поразило удивительное совпадение наших детских фантазий! Я принял это как нечто само собой разумеющееся, потому что считал Мари уже как бы неотторжимой частичкой меня самого. Дело тут было даже не в любви. Любит кто-нибудь свою руку или ногу, то есть признается ли им в любви? Чепуха ведь! А попробуй — отрежь.

Назад Дальше