Три рассказа - Георгий Бломквист 2 стр.


— Врешь, Иван! — ответил гордо Флемминг. — Будете всех бить. Я мужиков знаю!

— Большевик! — завопил Щуров, извлек ведомостичку и прочел, сколько чего: ружей, патронов, шашек, берданок. Один пулемет сыскался.

— К ночи Федорка тачанку за нами пригонит. В среду на Ромодан пойдем и движение перервем.

— Немец — я, — сказал Флемминг, — и большевик. Рассердился, что пристает.

— Сегодня и пойду. Прощай, Иван!

Ушел. Иван Федорович небу признался — огромному, бледному, неудержимо темневшему.

— Один.

Ведомость, сложенная вчетверо, заняла весь карман на груди. Триста хлопцев! Телега загрохотала. Затихла. Перебиева хозяйка позвала из хаты:

— Иван Федорович, Федорка пришел.

Встал Иван Федорович и открыл: огромен он, так огромен, что трудно по саду пройти, не свалив яблонек. А дышит он, Щуров, глубоко и сильно и оттого ветер. Стремительным потоком несутся в грудь море Атлантика — человечек сидит на мачте, родимый! — и каченовский лес молодняк дубовый, и притихшая левада, и поле, и далеко, далеко за лесами, морями и людьми — город небоскреб. Шуми, братушка город, ничего! Неиссякаемый хлещет мир, бурля в тревоге и счастьи. Щуров шагает по мягкому, поросшему новой травой выкосу, шлепаясь щеками о яблоки. Несколько набухших свалилось под ноги. Подобрал одно и окунулся губами и зубами в сладкое яблочное тело. Ждали его где-то хлопцы. Не кровопийцы ли? А я кто? Кровь со всех концов вселенной. По земле и по небу. И что она кровь? Свет ли, любовь, ветер? Жизнь она! Никаких трупов нет!

— Батько Щуров!

Звезды повысыпали в небо — крепкие налитые.

— Иоганн, — кричал Иван Федорович, Иоганн, прощай! Может убьют нас обоих за правду!

Никто не ответил.

— Ушел Иоганн-то? — спросил Щуров.

— Поест вареников и пойдет, — ответила хозяйка. Чего торопишь?.

СИФИЛИТИКИ (Идиллия)


Серый буран шинелей принесся с севера. Красные вагоны как коробочки мака раскрылись и оттуда посыпались воины: впалощекие, с беспокойными глазами питерцы, медленные белоусые вологжане и горбатенькие белоруссы — с глазами и зубами щук. А другие прискакали на конях — гнедых, караковых, вороных и яблоновых. Всадники ловко крутились у ворот, гик стоял, от узды глаз коня косил и наливался кровью, всадник кричал:

— Сена коню! Не даешь? Нету? И овса не даешь? А вода есть? Спалиим.

И, упав на землю рыжиком, вел коня во двор, плохо переступая и ругаясь.

На станции ветер сорвал и потащил за водокачку в орешник приказ:

«N 148. Воспрещается товарищам красноармейцам и комсоставу объедаться яблоками, грушами и, особенно, сливами, а также ломать фруктовые деревья и заборы, во избежание холеры и брюшного тифа. Ком и политсоставу наблюсти».

Агент Снабарма Соколов, юноша зеленоглазый, веселый и крепкий, побежал за приказом, но не догнал. Комендант выскочил из дверей бывшего зала I и II классов, сквозняк подбавил бумажонке прыти, приказ кувыркнулся, сделал мертвую петлю в воздухе и исчез. Комендант, упорно глядя в сторону, ответил Соколову, что состава на Ромодан раньше утра ждать нечего. Соколов потребовал дрезину. Он расстегнул ворот гимнастерки, чтоб легче ругаться. Комендант проворчал:

«Дрезина ушла провода вязать. Зеленые посняли». Соколов плотно, как закусил, выругался, сжал коменданту руку и пошел за четыре версты в город. Шоссе пылило. Вечерело. В конце дороги, под самым небом, два домика свертывались как на поход палатки и розовели все гуще. Двойник того самого фруктового приказа вцепился в тощую, присевшую у самой дороги хатенку. Соколов прочел подписи начальника санчасти, начальника дивизии и своего бывшего товарища по полку комиссара Феофилактова. Феофилактова, мертвого, вчера увезли в Киев. Соколов отвел щеколду и, ударив толстую свинью, лежавшую роскошно поперек дороги, прошел в хату. На столе вытянулся, как орущий петух, горлач, полный молока, и ржаные книши на полках блестели недавней печной обливой. Старуха забранила его, а налитая густым смуглым соком девушка в деревенской ситцевой кофте и городской юбке, выскочив из-за печи, сказала:

— Горлач-то мой. В Лубны домой несу!

Соколов шлындал по дорогам год. Тело не сталь, не железо, а лучше. После боев и странствий он стал выносливей хорошей пульмановской буксы. В Бахмаче, в темном сыром, как жабья кожа, углу, в марте, он проспал ночь с бабой-мешечницей. На утро она матерно бранила его. Подошел поезд и баба погибала с пятью мешками. Соколов, злой и грустный, пошел в отхожее делать второе дело…

Девушка собралась итти с ним. Старуха сказала:

— Не иди. Изнасилует не хуже других. Ночуй лучше!

— А что ж! Он красивый, — развязно и вызывающе молвила девушка.

Соколов подумал, что все женщины одинаковы и эта ничем не отличается от мартовской. Но, когда они вышли на дорогу, он открыл, что его попутчица не слишком умеет ходить под-руку. Часто сбивается с ноги, не жмет ему локтя, приникая грудью, как делают харьковские распутницы. Соколов рассказал ей свою жизнь. Ему двадцать один год, он из Питера, беспартийный и на днях с маршрутом пойдет на север. От нее узнал, что она работает на телеграфе, к ней пристает начальник отделения Сычугов, который обучает ее системе Морзе и обещает прибавку. Один брат поступил в милицию, а другой учится. Они пересекли весь город — низенький, в садах, черный под звездным небом. По всему городу целовались, пели песни, лущили семечки из больших солнечных цветков.

— Нет, я пойду домой. Оставьте, милый! В другой раз. Простите! — говорила она бессвязно. Соколов презрительно и неласково целуя в шею, щеки, губы, тащил ее в пустынный конец епархиального сада. Она все-таки вырвалась и убежала. Тогда он понял, что она никогда не была любовницей начальника телеграфного отделения Сычугова.

— Вы меня ищете, товарищ? — попалась ему худая точно сломанная женщина. — Так я тут!

У выхода он догнал спутницу.

Она взяла его под руку. Они достигли городского вала. Темная чаща круто спускалась к Суле. За Сулой еле слышно мычала вечерняя равнина и, как на стебле, покачивался дальний огонь монастыря. Соколов и девушка стали карабкаться по тропе вниз. Камни, деревья и колючие кусты хватали их за ноги и руки. Ночь, обильная и влажная, пахла тут — в чаще так сильно, как нигде в городе. Наконец, он упал и пролил половину молока. Новый приток, шурша по камням и траве, потек в Сулу. Забелел дом — крытая очеретиной мазанка.

— Я не зайду, — сказал Соколов.

— Пролили! — упрекнула девушка.

— Допивайте! Я скажу, что молока не было. Потом они побежали к реке, полоскали кувшин, брызгались, считали, на сколько брызгов разбивается луна и столько же раз целовались. Потом вернулись к дому, хохоча и ласкаясь. У Соколова в Ромодане на запасном пути стояла своя теплушка, дом на колесах, омеблированная реквизированными вещами. Эта теплушка во главе продмаршрутов побывала за последние три месяца в Киеве, Питере, Москве, Вятке, Саратове, Жмеринке и чуть не ушла с ним, Соколовым, на Урал. Он рассказал ей.

— Возвращайтесь. Я непременно поеду с вами! — сказала она.

Санитарную часть дивизии Портичи (сам товарищ Портичи погиб в конной контр-атаке у станицы Батайск) обуяла медицина. Новый начальник санчасти, только что кончивший академию в Питере, еще не забыл правила Вирхова: чистота и антисептика дают победу. Штабная походная типография была завалена заказами оперативной и снабженческой частей. Санчасти пришлось прибегнуть к услугам типографии Лубенского уисполкома. Соколов еще до появления фруктового приказа внимательно прочел аккуратно по новейшим данным составленный приказ о сифилисе с полным перечислением признаков болезни и способов приобретения.

Он отвез один экземпляр своей команде.

Впрочем, жители Лубен больше солдат увлеклись новым приказом. Гимназистки срывали его со столбов и заборов и читали в тесной и уютной компании. Некоторые прятали на всякий случай. Кроме сифилиса, еще разве биржа труда и редиска пользовались неменьшим успехом. Добровольцы подступали к Полтаве, но в Лубнах два этажа биржи тряслись и чмокали, как динамо с большим напряжением. Приводные ремни — хвосты разных специальностей тянулись от дверей биржи ежедневно с Ю.-З. Сахар в городе исчез. Население заменило его редиской — белой конической и круглой красной. Ели утром с чаем, днем перед обедом, вечером с чаем и в промежутках. Впрочем, редиска уже кончалась и пошли яблоки.

Соколов привез команде в Ромодан хорошие вести: в случае дальнейшего отхода состав не будет дожидаться починки разрушенной линии Ромодан-Бахмач, а пойдет на Гребенку, где будет грузиться хлебом, а оттуда на Круты. Кроме того, маршрут перешел от наркомпрода в ведение войскового снабжения, что тоже было хорошо, так как устраняло путаницу в начальстве.

А вечером следующего дня Соколов пил у начальника станции Ромодан Щурова чай из шиповника. Щуров, недавно принятый в большевики, охал, что, пожалуй, придется утекать и бросать затеянный в покинутом старом депо театр. Его жена, Ольга Никифоровна, дебелая женщина с грузными черными бровями, пожалела хозяйство, особенно кур. Внезапно Соколов приметил, что ему как-то неловко пить чай: больно. На утро стало неловко и говорить. Он осмотрел губу в осколке зеркала. Справа внутри притулились на губе две ссадины — довольно глубокие, желтые, с зазубренными краями. Признаки совпадали с напечатанными в приказе. Состоявший в команде за каптенармуса, старый сифилитик Сенюхаев, глянув на ссадины, равнодушно определил сифилис.

Фронт находился в сотне верст и все приближался. Можно сесть у пулемета и сыпать, пока достанет лент. Потом его товарищи уволокут драгоценный пулемет, а он, ржавый, останется и будет палить из браунинга, пока не скарежится. Самая честная и верная смерть, после которой никакой грязи на теле.

Соколов схватился за горячий от солнца и близкого паровозного пекла поручень.

— Отдыхай, покидаю — кинул он кочегару, и, чтобы заменить себя сильными не дающими думать движениями, копнул уголь лопатой до самой рукояти. Паровоз мелко стуча колесами, отшвыривал назад рельсы, шпалы, огородики железнодорожников и мелкорослый дубняк. Через два часа Соколов спрыгнул в Лубнах, а паровоз, посланный на Гребенку, поскакал дальше…

Начальник команды, охранявшей станцию, Бессонов, выпивало и матерщинник, приятель Соколова, посоветовал ему уходить, потому что за полчаса о нем спрашивал милиционер Кулеша, грозясь убить:

— Будто ты его сестру заразил. С ума сошел парень. Да не убьет! Неужто заразил? Ведь врет!

— Она меня заразила, — сказал злобно Соколов.

Я на ней жениться хотел и рассказал все от начала.

— Бывает, что от стакана, — молвил Бессонов. Пил может где пиво, воду. Вот и схватил. К врачу приехал?

— Да!

Соколов попрощался и запылил в город, по той самой дороге. На прошлой неделе он пил самогон у лазоркинских мужиков.

После самогона крепко спал на сеновале. Пило много народу, все из одной и той же чашки, с грязным голубым ободом, которая ходила по губам.

Соколов долго бродил по земляному валу, отыскивая тропу к Суле. Наконец, нашел. Днем все изменилось. Густые цепкие заросли поредели. Местами тропа останавливалась перед новым прыжком вниз. Тогда большая равнина, зеленая с желтыми квадратами полей, открывалась, горячая, переполненная криками. Последние копны сена добирали с лугов. На двери мазанки висел замок, но между деревьев Соколов видел мостки, и на мостках худую длинную женщину в зеленой кофте. Она стирала белье. Соколов боялся, что худая женщина, вероятно мать, обернется и он увидит заплаканное лицо.

Она пришла сверху и по другой тропинке — неожиданно. Увидав Соколова, не заплакала и не убежала, только дрогнула.

Захоти она, Соколов пополз бы к ней по земле. Ему показалось, что за три дня она страшно изменилась и подурнела. Соколов еле поворачивая, как пропыленный язык, выскреб из себя:

— Я ничего не знал сам. Только вчера заметил. На станции мне сказал комиссар, что твой брат меня ищет.

— Я ничего ему не говорила. Это мать! — ответила она с изумлением, испуганно глядя на него широкими черными глазами.

— Уйдите! Мать сейчас придет!

Вдруг она зашла за деревья. Он снова заговорил быстро, быстро.

— Я не знал, что я заражен. Я думал — ты заразила меня!

— Я?

— Да!

Только тогда она заплакала и, наконец, обняла его, потому что оба болели одной болезнью и были одиноки. Мать никогда не обучала ее бесстыдству. Но его живучее гибкое тело не могло погибнуть сразу, просто, от небольшой ржавчины. И ее тоже. Вот почему она целовала его как попало, торопясь и приникала всем телом. Они сошлись как звери, только смутно помня, что вскоре смерть. И после того, выбираясь из чащи, тяжелой и густозеленой, которая с трудом выпускала их, они были переполнены нежностью, еще большей, чем прежде.

Вдруг он сказал: вернемся. Ему хотелось перелить себя всего в нее, чтобы его больше не было. Но они пошли в город, где жили люди, знавшие, что такое сифилис, война, нищета…

Врач принимал в госпитале. Ей было все равно и не стыдно, что их увидят вместе и у венерического врача. Соколов пошел первым. А к ней на скамейку подсел красноармеец в шинели, накинутой на шершавое желтоватое белье. Он попросил у ней денег на махорку.

— Еще не привезли. Начхоз мою всю скурил и весело мигнул.

Тело красноармейца высовывалось из драной рубахи, и она, растроганная, подумала, что это тело, — такое же как у Соколова угловатое мускулистое, видавшее виды. От госпитальной жизни кожа повяла и побледнела. Она отдала красноармейцу всю мелочь, которую нашла.

Наконец, в дверях зазеленел гимнастеркой Соколов. Она ничего не угадала по его крепкой мальчишески надменной походке.


— Ты очень долго! — сказала она с укором, чтобы немного подбодрить и себя и его. Он громко и весело брякнул:

— Прости. Врач говорит — это от редиски или зеленых яблок. Мне прижгли ляписом. Поди и тебе прижгут.

ДУБ МАМВРИЙСКИЙ


— Еще чашечку, Марина Викентьевна.

— Merci. Нет, масла не могу. Верю, верю, что хорошо — пост нынче, а вы разве кушаете? Ай, ай, ай, отцу Михаилу скажу, как он на это взглянет; нельзя, дорогая, бог все, все видит. Ушиблась носом о фонарь — которая к Алексею божию человеку ходит — и нет носа, а вместо носа — носик у нее был как пуговка — синяк отвратительный, синий с красной звездою, потому что… принес племянник комиссар, который в типографии рассыльным, да, интеллигентный молодой человек. Комиссар, а платят — шиш платят. Масло в кооперативе получил — и какое масло, — дрянь! — и краешек иконы Владимирской и намажь. Теперь втрое взыскивается: не воспитывай детей по-язычески. На губу только и попало, Марина Викентьевна, а уж грех… Синяк? Мазали, много раз мазали. Врач мазал, не проходит, так все синий. Не умерла, а вместо носа, как выразился племянник, американский флаг. Конфетку съем, а чашечку еще выпью некрепко, нельзя крепко. Настроение церкви теперь тяжелое. Мы должны уйти в катакомбы, как древние христиане, никаким увещаниям ложным не поддаваться.

«Епископ с лекцией приехал — лекции читает, женат, жена в первом ряду сидит и хлопает. Епископ! А в зале и образов нет, кроме Ленина и Луначарского, воспрещены, а он читает лекцию и все отрицает — и бога, и человека, и святых, и богородицу и кричит „да здравствует Советская власть“. Она — бог и она — святыня. Смотрю я на епископа, Марина Викентьевна, и кажется мне, что у него из ботинок когти лезут, я сидела в третьем ряду, когти железные из хромовых ботинок на резинках. Смотрите-ка переоделся и в самом деле в священное звание. Кто же теперь, кроме духовенства, такие носит. Я и говорю соседу: надо его уничтожить. Надо крыла с него содрать. Вот мне какое провидение было дано: одна я коготки увидела, кривые, острые, с белой чертой каждый посередь. А сосед только и сказал: горазд говорить, а подлец, форменный иуда предатель. Я и шепчу ему: — гражданин, хотите за веру пострадать? А сосед, мужчина толст, а взгляд у него медный, важный, я доверилась ему, подумала — настоящий мужчина, верующий; он был в очках и сидел все время очень задумчиво. „- А что вы, — говорит, — гражданка, хотите сделать?“ А я дрожу, злюсь. Невозможно, чтобы такой человек еще жил, читал на погибель лекции, чтобы продавал Христа, все честные иереи, вся церковная святость в изгнании, в попрании, а он ходит по паперти, по церкви и говорит: „будем как древние христиане“. Еврей, конечно, еврей — и женат на еврейке. Почувствовала я, что так совершенно больше немыслимо. Марина Викентьевна, господь завещал нам любить ближних. Я больше пить не могу. Вспоминаю и то в волнение пришла. Чашечку опрокину. Спасибо! Здравствуй, Ванюша. Ваш внук, Марина Викентьевна? Забота на вас, дорогая! Хотя родители по-своему делают, люди служащие, зависимые. Я теперь на всех маленьких с опаской гляжу, красные галстуки все. Они теперь с барабанами по улицам ходят. Ванюша, возьми конфеток. Не ест? Он со строгим характером!»

«Я уже и не слушаю, что говорит проклятый, а шепчу — остановился самозванец на Карповке, наверное, знаю сама, выследила. Да вы за старую церковь, гражданин? Усмехнулся и говорит: „за старую“. Карповка место, говорю, глухое, а мы его устережем, это подвиг, большой подвиг, мы на смерть идем. Все Губ и Нарсуды за него. Я к нему подойду и попрошу совета, как мне в антихристову веру перейти, и надо ли каяться антихристу. А вы его бейте, бейте сильнее. Говорит „ехать далеко очень не могу“. Я и за трамвай обещаю уплатить, и на обратный путь дать, и всякую, всячину, а он на меня глядит внимательно, точно паровоз наезжает, всю осмотрел и вздохнул, будто с жизнью и семьей прощаясь: „едем, гражданка!“»

Назад Дальше