Последний - Стефан Жеромский


Из бальной залы я вышел, пожалуй, позже всех… Я выпил лишнего во время разнообразных фигур белых мазурок[1], много танцевал и слишком долго смотрел в глаза панны Ядвиги, — так что пустой, холодный коридор, где я пытался в груде шуб отыскать свой известный всему литературному миру плащ — алжирку, то сужался у меня в глазах, то снова расширялся, а то и вовсе проваливался как сквозь землю вместе с шубами, вешалками и мальчишкой — буфетчиком, помогавшим мне сохранить непоколебленным достоинство литератора usque ad finem[2].

— А ну, отведи меня, хлопец, в какую‑нибудь комнату, мне надо…

— В комнату? Тут все занято. Барыня сказала, что вы будете спать у «Репы», в винокурне.

— У «Репы»! — воскликнул я с внезапным энтузиазмом. — В винокурне? Это что за «Репа» в винокурне? Ты что, смеешься?

— Не — е. Барыня сказала… у «Репы», у господина кассира, у Репковского… Вот я и говорю…

— Eh bien…[3] к «Репе»… кассиру, господину Реп- ковскому… на винокурню…

Я завернулся в плащ, надел со всем старанием калоши и отправился вслед за мальчишкой.

На дворе было еще темно, едва начинал брезжить зимний рассвет. Дождь со снегом бил мне в лицо, брызги грязи из‑под сваливавшихся калош долетали чуть не до воротника известной всему литературному миру алжирки; небо, к которому я с невольным вздохом неоднократно обращал взор, казалось мне пустой, бесформенной бездной, в глубине которой перекатывались, вздымались и опадали, медленно проплывая, тяжелые бурые клубы тумана. Как крышка гроба, нависло оно над землей, опираясь на край поля, где из‑под снега выглядывали черные гребни пашни. Обнаженные березы и акации вокруг двора, как бы набухшие от дождя, метались в порывах вихря и хлестали друг друга верхушками; сухие стволы их неподвижно торчали в каскадах крупных черных капель дождя. От усадебного двора по направлению к винокурне тянулся ряд ухабов и разливались океаны грязи — все это вместе взятое называлось дорогой. Правда, следовать этим рейсом приходилось только картошке в винокурню. Вот и теперь по дороге тащилось несколько телег с ящиками картофеля. Жалкие клячи брели, погружаясь по брюхо в воду; большие комья грязи приставали к колесам и отскакивали от них, падая на сапоги и сермяги возчиков, сопровождавших обоз с выражением беспримерного стоицизма на не бритых уже, вероятно, недели две лицах.

— Вона, винокурня‑то, — просвещал меня мой проводник, показывая большое двухэтажное строение.

Я пересек океан грязи, относительно мало промочив ноги, и очутился перед винокурней. Там стояло несколько подвод. Здоровенная девка, с обмотанной несколькими платками головой, в больших сапогах небывалой формы, словно уцелевших от времен свайных построек, с полными ведрами воды чуть было не сбила меня с ног. Какой‑то еврейчик дружески мне поклонился…

— Сюда, наверх, — указал дорогу маленький слуга.

Мы поднялись по прогнившей, покрытой толстым слоем грязи деревянной лестнице на второй этаж, миновали коридорчик, ступеньки, снова коридорчик. Наконец я оказался перед небольшой дверью. Парнишка постучал.

— Кто и зачем? — спросили изнутри.

— Из усадьбы… — пропищал мальчик, таинственно улыбаясь.

— Входи…

Мальчуган открыл дверь и кивнул мне ободряюще. Я остановился на пороге какой‑то темной, похожей на нишу норы. Помещение это освещалось запыленным, но все же пропускавшим немного света окном, у которого стоял, повернувшись спиной к двери, низкий, сутулый человечек и развешивал на аптечных весах какой‑то белый порошок.

— Чего тебе, спрашиваю? — не оборачиваясь, бросил он сердито.

— Барыня сказала, что этот барин тут переспит…

Старик взглянул на меня через плечо и, так и ке обернувшись, продолжал развешивать свои медикаменты. Наступила минута загадочного молчания…

— Черт бы тебя побрал с твоим спаньем… Где? Как? — воскликнул он неожиданно.

— В усадьбе нету места… барыня говорит…

— Прошу покорнейше извинить меня, почтеннейший, что осмеливаюсь… — сладко запел я.

— Романсы романсами, но где же тут спать, милостивый государь? Где? Сами посудите!

Как раз над этим вопросом я и ломал голову с момента вторжения в комнатушку. Правда, там стояла насильственно втиснутая между стен железная кровать, но она столь роковым образом прогнулась посредине, что спавший на ней должен был уподобиться греческой букве ипсилону. На кровати лежал тюфяк, застланный одеялом, одним из тех, какими в Варшаве господа извозчики прикрывают ноги в ненастную погоду. На тюфяке, на том месте, где мы, цивилизованные люди, привыкли класть и видеть подушку, лежал какой‑то узел, раз и навсегда зашитый в старую наволочку.

Под окном стоял огромный, занимавший половину комнаты стол, заставленный пузырьками, баночками, бутылями и бутылочками. Запах йодоформа доминировал над остальными аптечными запахами и уступал, пожалуй, только запаху варившейся в чанах картошки, заполнявшему всю винокурню.

— Попросить у пани винокурши тюфяк и одеяло? — спросил мальчик.

Старик не ответил. Поглощенный своими баночками, он только пыхтел.

Положение мое было крайне затруднительным, но сонливость восторжествовала и над затруднительностью положения. Я отдался на волю судьбы.

Через несколько минут мальчуган принес от «пани винокурши» тюфяк, благоухающую простынку, атласное одеяло и две большие подушки и устроил мне великолепное ложе у закоптелой, как старый фонарь, печки с трещиной от дверцы до верхнего карниза. Минутой позже я уже лежал, закутавшись в одеяло «пани винокурши», и тотчас бы уснул, если бы не стук в дверь…

— Кто и зачем? — проворчал угрюмо аптекарь.

— Это я, вельможный дохтур…

— Сам приду, изверг, сам у вас буду, говорю тебе… не лезь.

«Доктор…» — думал я. Я присматривался к нему сонными глазами. Маленький, сутулый, с ушедшей в плечи головой. Длинные седые волосы падали ему на плечи; он зачесывал их набок, открывая почти юношеский, удивительно красивый лоб. Желтоватые длинные усы свешивались по обеим сторонам рта со скорбно опущенными уголками. Трудно было определить его возраст: лицо человека в расцвете сил, а волосы — белые как снег, в покрасневших угасших глазах — выражение вечной угрюмости, в движениях преждевременная дряхлость…

Одет он был в коричневый кафтан до колен из грубого крестьянского сукна и в широкие, из материи, не знающей износа, штаны, как юбка прикрывавшие сапоги на высоких каблуках (секретом изготовления которых владеют теперь лишь немногие мастера сапожного искусства). Из бокового кармана кафтана свешивалась серебряная цепочка от часов.

Он внезапно обернулся и окинул меня пронизывающим, насмешливым взглядом.

— Ножки, наверное, распухли после вальсиков и мазурок? а — а?

— Нет, почтеннейший…

— Ха — ха! Весело жить на свете: винцо, танцы. А почему бы нет?.. Только шевельни пальчиком — ан, все, что душе угодно… Откуда вы?.. Верно, из Варшавы?

— Ага.

— Приданое, видно, не дает покоя… — шепнул он тише.

— Что вы изволили сказать, почтеннейший?

— Прощайте! — крикнул он, торжественно раскланиваясь.

— Прощайте!

Он хлопнул дверью так, что в окне зазвенели красновато — зеленые стекла.

Солнце всходило. Бледные серые лучи его с трудом проникали в мое убежище, словно им приходилось пробиваться сквозь толщу воды. Стены комнатушки, по- видимому, были когда‑то оклеены старинными обоями с большими голубыми цветами, — теперь тут и там свисали клочья бумаги, покрытые толстым слоем пыли, служившие плац — парадами для целых когорт тараканов. Над кроватью доктора либо аптекаря, кассира либо просто «Репы» висели на гвоздях два старых сюртука с засалившимися воротниками, обращенные к зрителю фантастично разорванной подкладкой. У изголовья стоял маленький столик, на нем лежала какая‑то книга. Я протянул руку: это был старый, разорванный и заклеенный, перепачканный и помятый — словно его собаки трепали — томик стихотворений Адама Мицкевича.

Через минуту я заснул богатырским сном, несмотря на удушливые запахи, тарахтенье, скрип ворота и топот по лестнице чьих‑то титанических ног.

Сколько я спал — не знаю. Меня разбудило громкое хлопанье дверью.

В комнатушке было опять темно, совсем темно. По- видимому, я проспал весь день, до самого вечера. Аптекарь громко топал ногами, зажигая маленькую лампочку, и что‑то зловеще бормотал. Затем он опустился на колени возле своей кровати и стал читать молитву, набожно вглядываясь в свои сюртуки, громко и отчет — ливо произнося слово за словом. Окончив молитву, он стал бить себя кулаком в грудь и щемяще печально, уже почти шепотом повторять:

— Боже, будь милостив ко мне, грешному, боже, будь милостив…

Стремясь избежать разговора с чудаком, я зажмурил глаза, делая вид, что сплю. Тем временем он встал с колен и начал расхаживать по свободному от мебели двухаршинному пространству.

— Ну — ну, не прикидывайтесь, будто спите! Я ведь отлично вижу, что не спите! За целый день можно было выспаться! Ночь уж, десять часов… Панна Ядвига за обедом справлялась о вашем здоровье…

— Панна Ядвига?

— То‑то! Та самая, у которой тридцать тысяч приданого, — запищал он фальцетом.

Он прошелся снова по комнате, стал надо мной, наклонил набок голову, скрестил на груди руки и спросил:

— Соблаговолите, сударь, поставить меня в известность, кто… собственно, кого я имею честь у себя принимать?

— Я… я новеллист.

— Не слыхал. Что это за профессия? Инженер какой‑нибудь новомодный?

— Нет, литератор.

— Ли — те — ра — тор? — проскандировал он и уселся от удивления на кровать. — Тут, в Рымках, литераторов еще не видывали. Во имя отца… милостивый государь, вы, поди, в газетах разбираетесь… вы должны знать, на какой номер выпал главный выигрыш последней варшавской лотереи?

— Не знаю; я…

— Видите ли, дорогой мой, ведь я уже десять лет участвую во всех лотереях.

— И выигрывали?

— Ни разу, ни гроша! Никогда! Зато уж, если выиграю, то сразу двести тысяч! Хе — хе…

— Вы давно уже живете в Рымках?

— Десять лет. Но посудите сами, что за фатальность! Вот, глядите, сколько тут невыигравших биле — тсв… — Говоря это, он выдвинул ящик столика и с внезапным оживлением стал показывать мне пачки лотерейных билетов разной формы и цветов, перевязанные шпагатом.

— Вот наша, варшавская, вот брауншвейгская, вот саксонская, венгерская — и ничего, голову на отсечение, ничего!

— Очевидно, вы стремитесь раздобыть солидный капитал, чтобы…

— Чтобы купить фрачишко, узкие невыразимые и скакать по салонам? — застрекотал он со злостью. — У вас у всех теперь одно на уме: солидный капитал… Пить, есть, веселиться — ваш девиз!.. Люди исчезли, испарились, как камфора, все оподлилось. Стоило для такого сброда… чтоб вас… Я ведь вижу, смотрю, наблюдаю, щупаю: а ну как встречу стоющего человека? Никого! Все одинаковы! Этакая молодежь — и шляхта, и не шляхта… Джентльмены в модных фраках…

— Однако в чем, собственно, дело?

— Вы даже не догадываетесь, в чем дело, милый мой? Ни в чем… Ни в чем, пся крев!

Он метнул на меня испепеляющий взгляд, быстро разделся, бросился на свою кровать и повернулся ко мне той частью тела, название которой ни в коем случае не может быть упомянуто в рассказе, предназначенном для печати. Я решил обидеться на этого наглеца; он сопел… я засопел тоже. На столе немилосердно коптила едва тлевшая лампочка, движение в винокурне прекратилось, все стихло.

Аптекарь вскоре захрапел; я заснуть не мог.

Около полуночи я услыхал в коридорчике чьи‑то шаги и покашливанье. Кто‑то шарил по двери в поисках ручки, наконец, нашел ее и, раскрыв дверь, остановился на пороге.

Это был крестьянский парень лет восемнадцати, в овчинном тулупе. С минуту он осматривался, сняв шапку и отбросив пятерней волосы со лба; потом ударил шапкой оземь, неведомо кому отдавая поклон, и сказал:

— Слава Иисусу… Дохтур дома.

«Репа» тотчас же проснулся.

— Ну? — спросил он, усевшись на своем ложе.

— Я из Мыслова, вельможный…

— А что там?

— От Яцека Зелинского.

— Не лучше ему?

— Нет.

— Колики схватили?

— Схватили.

— Не говорит?

— Хрыпит, и все тут.

— Разве в городе нет доктора? Вечно вам до меня нужда! Лошади у тебя есть?

— Нету у нас коней‑то, вельможный пан…

— Поди, болван, вниз, на конюшню, да скажи Валеку, пускай запряжет чалую в санки. По льду проскочим?

— Знамо дело!

Парнишка исчез в мгновенье ока. «Репа» поспешно оделся, нахлобучил шапку и, приготовив какие‑то порошки, вышел.

Вернулся он только под утро, когда в винокурне снова начались движение и суматоха.

Он вошел в комнату запорошенный снегом, промокший…

— Мужик здоровенный, что бык… Вообразите, сударь… казалось бы, не глупый… При мне скончался, — говорил он с тоскою. — Приезжаю… Воспаление легких в последней стадии. Баб штук восемь вокруг… совещаются. В избе живут две семьи, детей с десяток, духота, грязь… Коморник [4] он, сударь, понимаете… нищета. Упал в воду, рыбу ловил в сочельник, промок до нитки, да так и работал до вечера. Осматриваю его, а сам засовываю руку под подушку: так и есть, бутылка сивухи, самое верное лекарство! Ну, и как тут быть? Что станешь делать? Темнота, боже мой, темнота!..

Он начал ходить по комнате, похрустывая пальцами. Внезапно он остановился.

— Вас, сударь, наверное удивляет такой доктор, — живет, дескать, в винокурне и водку продает «из подвала»?

— Меня нисколько не удивляет доктор, который что‑либо продает.

— Я не шарлатан. Я был, милостивый государь, на третьем курсе нашей еще Медицинской академии почти кончал… Как вдруг… тут… одно к одному… Вот и пришлось мне прогуляться [5]. Пятнадцать лет… немало времени… Потом я учился у одного врача в Иркутске, особо налегал на химию и… вот… практиковался на разной бедноте… Долгая наука… печальная наука… Ох…

Я уселся на своем тюфяке, старик присел на сломанную кровать и, скручивая толстые папиросы, стал рассказывать долгую, жуткую, мучительную, бросавшую в дрожь историю тех пятнадцати лет…

Он кончил только тогда, когда нас позвали к чаю в усадьбу.

* * *

Панна Ядвига находилась под влиянием Репковского, что было даже слишком очевидно; в какой‑то степени она была его ученицей — думала как бы по его указке, разделяла его взгляды. Но, однако, это не помешало ей четыре месяца спустя— 14 мая — стать моей женой. Мне вспоминается доктор, облаченный во фрак, при белом галстуке, не сводивший из‑за чьих‑то плеч красных глаз с подвенечной фаты Ядвиги во время церемонии венчания…

Через неделю мы уезжали из Рымок в долгое радостное путешествие. Вокруг экипажа толпилось десятка полтора людей с заплаканными глазами. Репковский с непокрытой головой, в парусиновом пиджачке стоял, держа в руке бутылку, и заставлял нас, сидящих уже в экипаже, — выпить в последний раз. Он кричал, размахивал руками, от чего‑то предостерегал нас, читал нравоучения, тут же безо всякого основания выдрал за уши мальчишку — буфетчика и поминутно отворачивался в сторону сада, дергая себя за ус.

— Не забывайте «Репы», панна Ядвига, панна Ядвиня! Не верь во все эти позитивизмы [6], эх, Ядвиня!

Экипаж тронулся, но сразу же остановился. Кто‑то из родителей, отец или мать, жаждали сказать еще что‑то, взглянуть на нее… Наконец, мы тронулись, сопровождаемые всеобщим плачем.

Сурово поглядывая на меня, Репковский шел около экипажа и говорил то сам с собой, то с нами, — потом внезапно махнул рукой и двинулся большими шагами в сторону винокурни с непокрытой опущенной головой.

* * *

24 декабря следующего года я высадился в час дня на станции С., нанял одноконный возок и поехал в Рымки. Крупный конь несся во весь опор, небольшие кованые санки летели по накатанному пути, колокольчик стонал, едва слышный в вое вихря, срывавшего с пашен снежную пыль. Я плотнее прикрылся пледом…

Вот надвигается лес, одетый инеем, повитый мглою, темно — пепельный… удивительно фантастичный.

Мы стремительно въезжаем в темную, как коридор, лесную аллею, — колокольчик жалуется все громче.

Тихо в лесу. Березы, убранные в иней, похожи на узоры, какими мороз разрисовывает оконные стекла, а ели, неизвестно почему, напоминают когда‑то виденные красивые женские головки с усыпанными пудрой полосами… Среди них проплывает и ее незабвенный лик!..

Вот, еду один: Ядвига осталась навсегда на живописном кладбище в Меране!

Как это случилось?., когда?.. — Она неожиданно заболела, велели везти туда…

И сердце мое начинает раздирать страшная, неотвязная, неотступная, неизлечимая, как рана, скорбь. Я еду по воле странного каприза, который направляет мои поступки с момента ее смерти, чтобы отдать горестный отчет родителям, — а скорее, для того только, чтобы сильнее растравить себя воспоминаниями о былом счастье.

Полную чашу его я испил в объятиях этого прекрасного, доброго и чистого существа, — той, кого я несказанно любил живою и кого чту неутешною скорбью.

Вот они, бедные, одинокие, старые придорожные тополя, вот далекие волны леса, деревни…

Спускались сумерки, погружая все, что можно было объять глазом, в безбрежную стихию синевы. Мы миновали деревню с хатами, занесенными снегом по самую крышу, — из окон на дорогу падали снопы света. На замерзших стеклах вырисовывались тени взрослых и детские головки. Сочельник!..

Я приехал в Рымки поздно ночью. В усадьбе было уже темно, чему я был рад, потому что хотел хотя бы на несколько часов отдалить встречу с родителями покойной.

Я решил провести ночь у Репковского. Итак, я взобрался хотя и по знакомым, но всегда опасным ступенькам на второй этаж.

Дальше