Когда приближается гроза - Франсуаза Саган 4 стр.


Спустя четыре дня я вальсировал с Флорой в салоне шевалье д’Орти. Вальс – это танец, в котором я отличался мастерством, и тело мое, забывая о весе и силе, становилось легким, словно по венам начинала курсировать какая-то неизвестная энергия. Голова и тело пребывали в состоянии легкого опьянения, и троекратное повторение каждого па перекликалось с ритмом признания. Я наклонился к уху Флоры. Она сияла возбуждением, как и всякий раз, когда веселилась по-настоящему. И я, вслушиваясь в ритм вальса, прошептал: «Раз-два-три, я-вас-люблю, раз-два-три». Крепко обняв ее за талию и прижав к себе, я отдался сладостной мелодии скрипок, надеясь, что она возбудит во Флоре ту же дрожь наслаждения, что и во мне. Если же я ей ненавистен, то это будет дрожь отвращения. Сам же я испытывал вполне невинное удовольствие, которое неизбежно возникало от физической близости, от музыки, от тепла наших тел. В итоге я повел себя как мужлан и увидел в зеркале, как покраснели шея и обнаженные плечи Флоры.

* * *

Вот так за эти пятнадцать дней на мое счастье обрушилось несколько ударов. Я говорю об этом без иронии, поскольку мои попытки признания были единственными моментами, когда мне пришлось страдать. Остальное время я, педантичный нотариус, переводящий на язык мелочных действий тонкие движения человеческих душ, старался не выставлять напоказ бредовых чувств, которых не испытывал. Я скользил по поверхности, едва касаясь всех этих лугов, этих тусклых, бесцветных глаз и стиснутых в полумраке рук, не обращая внимания на благоухающие возле террас липы, на мягкие волосы и покрытые пушком щечки, оставляя позади берега рек и бальные платья, непостоянство и звуки вальса. Эти пятнадцать счастливых дней могли бы превратиться в пятнадцать лет, и мое тело и чувства так и не проснулись бы, если бы в один прекрасный вечер, посреди бала, как гром, как внезапная молния, в зал не ворвался Жильдас Коссинад. Лоб его пересекал шрам. Оркестр перескочил сразу через два такта, танцоры спутали па, а сердца большинства женщин чуть не выскочили из груди – так он был прекрасен и трагичен в свете свечей. Оркестр остановился. Воцарилось театральное молчание, а мне вдруг стало ужасно смешно. Что бы там ни было, как бы я ни ревновал, а этот изможденный юноша, который едва дышал, вызывал у меня любопытство, почти симпатию.

– Прошу прощения, – сказал он, адресуясь скорее к Флоре, нежели к хозяйке дома, и его голос прозвучал на удивление жестко и твердо.

Я взглянул на Флору. Она была бела как мел. Я никогда не видел ее такой бледной, даже когда лошадь понесла ее в непогоду и два лье она не могла справиться с коляской.

Париж стоял в баррикадах. Жильдаса засыпали вопросами, и музыка не скоро заиграла снова. Этот бал, несомненно, стал одним из лучших в сезоне, причем особенно удался благодаря развлекательному моменту и эффекту неожиданности, который удачно присоединился к прочим удовольствиям. Таково было всеобщее мнение. Надо быть влюбленным, как я, или овдоветь в Англии, как Флора, чтобы получать удовольствие от ангулемских балов лета 1833 года. Моя любовь и беззаботность Флоры необходимы для этого повествования, где ничто – ни новости, ни события, ни разрушения, ни горе, ни слезы – не могло бы состояться, если бы в основе не лежало наше с Флорой двойное одиночество.

Смятение Флоры и то, как она побледнела, увидев Жильдаса, повергло меня в уныние. Мы отправились проводить ее в Маржелас и впрягли в коляску пару наших коней: ирландского мерина Флоры по кличке Эллио и моего гнедого Филемона, которого я купил по ее настоянию на ярмарке в Конфолане. Против обыкновения, мы ехали быстро, и Флора, поначалу не обратившая внимания на мое расположение духа, теперь его заметила. Она попыталась его выправить, шутливо умоляя не разбить ее коляску, которую она упорно называла «виски»[3], на английский манер, а я журил ее за англицизмы, нет-нет да и мелькавшие в ее речи. На этот раз я ее не поддержал, и она в задумчивости умолкла. Я попытался обдумать ситуацию. Мне вдруг показалось, что все мои чувства, способность мыслить, воображение и память обострились в предчувствии страдания, а ревность раздвинула мне глаза к вискам, чтобы лучше видеть, запустила за уши свои щупальца, чтобы лучше слышать, и раздула мне ноздри, чтобы улавливать запахи издалека. Ничто, способное возбудить эту ревность, не должно было укрыться от моего внимания. Мне вдруг показалось, что за спиной беззаботного молодого бонвивана прячется совсем другой человек, опасный больной, извращенный безумец, впавший в ярость оттого, что проиграл. Мысль о разладе с самим собой пришла мне на ум впервые. И под влиянием обиды, отвращения и страха, которые вызвала во мне эта идея, я подгонял коней хлыстом и подзадоривал криками. Чувствуя мою злость, они спотыкались и шарахались в темноте. Минут десять, пока я успокаивал бедных животных, мы хранили молчание.

Наконец, через десять минут скачки по канавам, кочкам и раскисшим полям, мне удалось их остановить. Я выскочил из коляски, привязал коней к дереву и долго их уговаривал, успокаивал, гладил по шеям – проделывал с ними все то, что должна была бы проделывать со мной Флора. Она тоже вышла и подошла ко мне. За все время бешеной скачки она даже не вскрикнула, и ее мужество, которое раньше вызвало бы у меня восхищение, теперь раздражало. Я поднял голову. На усеянном звездами темно-синем небе сияла огромная луна, и перед ней проплывали бесчисленные серые, как дым, облака, грозные и влажные, явно пришедшие со стороны Керси. Со сжавшимся горлом смотрел я на небо, задрав голову, мои руки покрывала лошадиная слюна, а новые панталоны, которые я тоже купил по настоянию Флоры, были выпачканы пеной. Внезапно все это – бесполезные покупки, тугие вожжи у меня в руках и достоверность моей любви – предстало передо мной в смешном и мрачном свете.

«Николя…» – послышался голос Флоры, и я опустил на нее глаза. Мы улыбнулись друг другу. Я и теперь помню эту улыбку. Она означала смирение перед будущим… еще до того, как я начал задавать себе вопросы.

* * *

Вчера впервые за то время, как я начал переводить бумагу, у меня возникло чувство, что я вспоминаю кое-что новое, ранее не отложившееся в голове. И сознаюсь, это меня огорчило и напугало. Засевшие глубоко в памяти воспоминания одинаково страшили и своей нежностью, и своей внезапностью. Не породит ли память о счастливых минутах новые сожаления? Не ввергнет ли память о скверных в новую муку? И какая муха меня укусила, когда я открыл эту тетрадь? И что за упрямство, что за вкус к страданиям водили моей рукой?

Я один в мансарде на чердаке, где соорудил себе «башню из слоновой кости», как пренебрежительно назвал ее месье де Виньи. «Башня из слоновой кости» пахнет плесенью, и, уходя, я запираю ее на ключ, хотя милейшая домоправительница все равно волнуется. Ее пугает странный выбор места для работы. Она считает, что я корплю над документами, и все сокрушается, что я пренебрегаю роскошным секретером красного дерева, который она каждое утро начищает до блеска. Если бы она знала содержание этих документов… Скандал 1835 года затух, но память о нем не потеряла остроты. О нем все еще говорят в округе более тридцати лье от Ангулема.

Из слухового окошка чердака мне по вечерам видна тень от моего дома, от деревьев и от всего, чем я владею и что собирался разделить с единственной и первой среди прочих. Все это имущество я потом возненавидел из-за того, что жизнь навязала мне его в единственном числе. Мой дом, мои лужайки, мое сердце. Всему этому, исключая последнее, я единственный хозяин, у меня ничего не приняли в дар и ничего со мной не разделили. Такие местоимения, как «мы», «наше», не для меня. На лугах засияли сиреневые отсветы безвременников. Стал слышен церковный звон, а это признак того, что задул восточный ветер и скоро пойдет дождь. Когда Флора слышала этот звон в Маржеласе, она радовалась. У нас ветра были разные, вернее, один и тот же ветер говорил нам о разном. А я удивлялся, что наша свадьба не состоялась. Какой же я был дурак!


Шрам на лбу – не единственное, что привез из Парижа Жильдас. При себе он имел экземпляры «Ревю де дё монд», где напечатали его стихи. Кроме того, он тайно сочинил пьесу для театра, и эта секретность в конечном счете дорого ему стоила.

Однажды на следующей неделе после бала я пришел к Флоре пешком, ведя коня в поводу: он опять чего-то испугался вечером и надо было, чтобы он остыл и подсох. Привязав его к кольцу и не найдя никого, кто проводил бы меня в дом, я отправился в голубую гостиную. Я на секунду задержался перед зеркалом, чтобы зачесать назад волосы, и тут меня словно молнией ударило. Сквозь приоткрытую дверь в большую гостиную, где обычно любила сидеть Флора, слышался голос Жильдаса:

– Я люблю вас, я обезумел от любви! И мне наплевать на весь мир, на злость тех, кто вам ровня, не желаю знать никого, кроме вас!

Из слухового окошка чердака мне по вечерам видна тень от моего дома, от деревьев и от всего, чем я владею и что собирался разделить с единственной и первой среди прочих. Все это имущество я потом возненавидел из-за того, что жизнь навязала мне его в единственном числе. Мой дом, мои лужайки, мое сердце. Всему этому, исключая последнее, я единственный хозяин, у меня ничего не приняли в дар и ничего со мной не разделили. Такие местоимения, как «мы», «наше», не для меня. На лугах засияли сиреневые отсветы безвременников. Стал слышен церковный звон, а это признак того, что задул восточный ветер и скоро пойдет дождь. Когда Флора слышала этот звон в Маржеласе, она радовалась. У нас ветра были разные, вернее, один и тот же ветер говорил нам о разном. А я удивлялся, что наша свадьба не состоялась. Какой же я был дурак!


Шрам на лбу – не единственное, что привез из Парижа Жильдас. При себе он имел экземпляры «Ревю де дё монд», где напечатали его стихи. Кроме того, он тайно сочинил пьесу для театра, и эта секретность в конечном счете дорого ему стоила.

Однажды на следующей неделе после бала я пришел к Флоре пешком, ведя коня в поводу: он опять чего-то испугался вечером и надо было, чтобы он остыл и подсох. Привязав его к кольцу и не найдя никого, кто проводил бы меня в дом, я отправился в голубую гостиную. Я на секунду задержался перед зеркалом, чтобы зачесать назад волосы, и тут меня словно молнией ударило. Сквозь приоткрытую дверь в большую гостиную, где обычно любила сидеть Флора, слышался голос Жильдаса:

– Я люблю вас, я обезумел от любви! И мне наплевать на весь мир, на злость тех, кто вам ровня, не желаю знать никого, кроме вас!

Он произнес это с таким юношеским и в то же время мужским пылом и с такой уверенностью, что я был буквально сражен. Я сделал пару шагов к гостиной, к той двери, откуда доносилось это святотатство. Рука нашарила на поясе охотничий нож, которым я обычно обрубал ветки, чинил подпругу или подрезал копыта коню. Вряд ли кто-нибудь поверил бы, что я собираюсь перерезать им горло ближнему. Но рука сама потянулась к мирному клинку, держа его лезвием вперед и горя нетерпением.

– Ах, вы правда меня любите! Вот так признание! Что же мне еще остается делать, кроме как любить вас так же безумно и ждать, когда вы об этом скажете?

Это уже говорила Флора, но при этом почему-то делила каждое слово по слогам, сквозь зубы цедя окончания, словно с трудом их разбирала. Я успел все это сообразить, прежде чем бросился вперед. И сообразил как раз вовремя. Остановившись, я услышал, как она сказала с ласковым, ясным и спокойным смехом, заставившим меня устыдиться:

– Жильдас, но у вас совершенно невозможный почерк!

Он тоже рассмеялся в ответ, и я, улыбаясь, вошел в комнату.

– Что это за любовные вопли, которые слышны даже в парке? – спросил я с любезностью, изумившей Флору и вовсе не обрадовавшей юношу. – Вот уж не думал, что вы хорошая актриса, дорогая, – продолжил я, целуя ей руку, а она бросила на меня короткий, испытующий взгляд.

Вид у нее при этом сделался смущенный, что меня очень задело. Я чувствовал, что владею ситуацией, более того, имею право на пренебрежительный тон. Я ощущал себя безразличным, дерзким и развязным, как всякий человек, вышедший невредимым из смертельной передряги. В таком состоянии тебе не страшны ни обрывы, ни ухабы, ни даже потоп. Тебе кажется, что ты уже спасен, и с улыбкой, гордый и невредимый, ты делаешь шаг назад и валишься в открывшуюся за спиной пропасть.

Теперь-то я отдаю себе отчет, что раньше, пока не появилась Флора, мне и в голову не приходило вести беседу с самим собой. Внутренние монологи – привилегия поэтов. Возможно, таким образом они отыгрываются за вынужденное молчание и пристрастие к тайнам. Во всяком случае, они нам ничего не объясняют, и никто нам ничего не объяснял. Мы выросли в эпоху, когда все было под запретом и все исходило от привлекательной и роковой личности сюзерена. Потом пришло иное время, когда многое стало доступно, но, став доступным, заметно полиняло. Обе эпохи сходятся в одном: насколько хватает глаз, жизненных сил и желания, они подвержены непрерывному надзору, предписаниям и разрешениям со стороны общества, которое мечется, потеряв голову, между запретом и проповедью. И, каковы бы ни были поэты, мы завидуем их словоохотливости. Буржуазная стыдливость и печальная гордыня, принятая в этих местах, не освобождают от потребности громко кричать, отчаянно орать, как ору я сейчас. Эту потребность человек испытывал всегда. Мы есть, мы были, мы будем… Только чего ради я произношу все это во множественном числе? Может, это последняя смехотворная попытка отказа от одиночества, от немощности моего существования? Я был, я есть, и я умру с заклеенным ртом, в рабстве законов, предрассудков, обычаев и привычек. Мною командуют маниакальность и комфорт, я опутан цепями запретов, ни происхождения, ни смысла которых не понимаю. В мою эпоху мужчины и женщины были приучены ненавидеть друг друга под маской почтения, и то, что мы хотели выразить в любви помимо положенных правил, подвергалось издевательствам или отметалось с порога. Чаще же всего мы были обречены жить рядом с совершенно чужим человеком, будь то мужчина или женщина, и любое таинство, общественное мнение и даже детский лепет вызывали у нас ненависть, ожесточение и отчаяние. Нас готовили к борьбе, к сопротивлению, но никогда – к единению и уж тем более – к дружбе и доверию, перерастающим в страсть. Из нас неумолимо делали не то бездушных и деспотичных хозяев женщин, которых мы не хотим, не то жертв, которыми женщины распоряжаются, как животными, тем самым мстя за своих сестер, причем вряд ли по злому умыслу, скорее просто так, ради восстановления элементарной справедливости или из кокетства.


Вечереет. Деревья перестали отбрасывать тени, и на лужайки спустилась вечерняя мгла, предвестница ночи. Нынче моя повесть не продвинулась ни на шаг, и если бы у меня был читатель, обладающий терпением, чтобы проследить все извивы моей злополучной любовной истории, то он бы, наверное, посетовал… Я все же решился продолжить повествование, но понял, что, не достигнув сноровки своих знаменитых собратьев по перу, успел обзавестись их пороками. Перечитывая написанное, я не без малодушного самодовольства вижу, с каким комичным наслаждением изображаю из себя знатока человеческих душ. Вот он – я, нотариус из Ангулема, и я занят тем, что пытаюсь очертить контуры сердца, которое ничем не сумел тронуть, разве что разжалобить. И вот я пускаюсь в объяснения и комментарии, оглашая и выявляя все упущенные другими тонкости. Да, перечитав написанное и поняв, что литературные претензии с головой выдают мою глупость, а перо пристрастилось выписывать замысловатые кренделя, я вдруг ощутил прилив снисходительности к тем авторам, над которыми всегда насмехался. И вот теперь я отправляюсь склонить на пуховую подушку свою седую голову, опьяненную собственной болтовней. А ведь казалось, было бы только время…

* * *

Я много что помню очень точно и потому решил ничего не забыть и все записать. Я снова вижу себя в том самом будуаре, где Жильдас признавался Флоре в любви, которую я счел небезгрешной. Я стою, выпрямившись, в руке у меня нож, и я готов оскорбить, а то и убить обоих, а ведь они абсолютно ничего мне не должны. Я дрожу всем телом, обливаюсь холодным потом, и мне приходится опуститься в дамасское кресло из желтой соломки. Наверное, умирая, я снова увижу этот маленький будуар и пылинки, которые танцуют в пробивающихся сквозь жалюзи золотых солнечных лучах. Обивка кресла выцвела, а со стены на меня хитро глядит какой-то предок Флоры, и я его ненавижу. На подошвах моих сапог налипла грязь, она повсюду оставляет следы, и я чувствую себя виноватым.

Я пропал, я раздавлен, я смешон.

Если все это – репетиция спектакля, то будут и еще репетиции, и это было ясно с первого взгляда. Помню, как я, шатаясь, поднялся с кресла, с отвращением увидел в зеркале собственное отражение и подумал, что чуть было не совершил преступление.

Помню, как потом вглядывался в очаровательные лица обоих и мне было больно оттого, что они вместе. Они снова начали читать пьесу, и Флора, явно вдохновленная присутствием зрителя, читала уже гораздо лучше. Она находила правдивые интонации в тексте, а меня эти правдивые интонации повергали в отчаяние. В общем, благодаря мне Флора и Жильдас в тот день благополучно справились со своим страстным дуэтом. Беда обошла стороной. Уже сам этот факт вызвал у меня нервный, саркастический смех, которого я раньше за собой не замечал. Меня словно пронзили шпагой, и сразу стало легче. Именно тогда я и начал открывать самого себя, обнаружил в себе зрителя, читателя и впервые бросил на свои поступки холодный, сторонний взгляд, который со временем стал для меня единственно возможным. Я уже говорил, что с появлением между мной и Флорой Жильдаса я все чаще стал испытывать чувство раздвоенности, которому не находил определения и которое не мог разгадать. От меня ускользали и его смысл, и моральный оттенок. До той поры я считал себя человеком добрым и очень смелым. Теперь же все чаще я ощущал в себе подлость, слабость и склонность к вранью. Прежде всего подлость. Увидев себя в зеркале, я отводил глаза, а однажды машинально шлепнул рукой по своему отражению в пруду, когда поил коня. Шлепнул, не думая, словно произвел гигиеническую процедуру, и, только ощутив ладонью тугой холод воды, отдал себе отчет в этом жесте и в том, что он означал. «Но ты ведь ничего не сделал… – пробормотал я, – ты не сделал ничего плохого!» И вдруг понял, что окликнул сам себя, свое отражение рядом с лошадиной мордой в полынье.

Назад Дальше