Скрытые корни русской революции. Отречение великой революционерки. 1873–1920 - Брешко-Брешковская Екатерина Константиновна 23 стр.


Исправник Языков встретил нас очень холодно, но, как всегда, вежливо. Мы подверглись личному, но поверхностному обыску. У нас отобрали только деньги и оружие. После этого нас посадили в тюрьму Читканской волости. Через пять дней за нами приехал капитан Гленский и под конвоем солдат отвез нас в Верхнеудинск. Когда мы проезжали Баргузин, нам позволили сходить под присмотром казака в город, чтобы попрощаться с друзьями и знакомыми…»

На этом я кончаю цитировать воспоминания Николая Сергеевича Тютчева и продолжаю своими словами. Я гораздо лучше помню, что произошло со мной после того, как рассталась с товарищами, и поэтому мой рассказ будет более точным.

В Верхнеудинске нас держали под стражей на гауптвахте. Двадцать пять солдат стерегли нас днем и ночью. Очевидно, власти считали нас «отчаянными» людьми и решили охранять, не считаясь ни с какими расходами. Меры для нашей поимки были приняты по всей Сибири. Повсюду разослали наши фотографии и в одном лишь Верхнеудинске арестовали несколько сотен жалких бродяг в надежде, что мы окажемся среди них. В Петербург и обратно непрестанно летели сообщения. Сибирское начальство ликовало, когда наконец смогло сообщить, что беглецы пойманы.

После этого началась длительная переписка по поводу мер наказания. Линев, Тютчев и Шамарин, как административно-ссыльные, не подлежали обычному суду. Через четыре месяца из Петербурга пришел приказ сослать их в Якутскую область – Тютчева на пять лет, двоих других – на шесть. В досье на Николая Сергеевича имелась важная запись о «недоказанном деле», и по этой причине, а также вследствие его отваги, с ним обращались более сурово.

Из Верхнеудинска они уезжали с мешками, полными не только еды и одежды, но и паспортов и других документов, сделанных заключенными – знатоками гравировки, которые в тюрьме изготовляли фальшивые деньги для всей Монголии и Забайкальской области.

Мои друзья не отказались от идеи побега даже из Якутска. Каждого из них отправили из Иркутска на тройке с двумя жандармами. Стояла зима, и они мчались вниз по Лене с ужасающей скоростью, проехав 3000 верст от Иркутска до Якутска за 12 дней. На новом месте ссылки они в известной мере пользовались свободой, навещая друг друга в своих отдаленных избушках и заведя обширные знакомства среди ссыльных, разбросанных по колоссальной пустыне. Их повсюду полюбили за неизменную готовность прийти на помощь и защищать других, а также за жизнерадостность и мужество даже в самых трудных обстоятельствах. Все трое представляли собой разные типы характера и превосходно дополняли друг друга.

Тютчеву под конец срока добавили еще два года ссылки, потом еще два года и в третий раз два года, так что после нашего побега он провел в Сибири одиннадцать лет вместо пяти, но постепенно перебирался с востока на запад.

Линев, возвращаясь в Россию после четырех лет пребывания в Якутской области, узнал, что его ссылают в Саратовскую губернию. Ему заявили, что он не имеет права ехать в одиночку, а должен присоединиться к партии обычных заключенных. Стояла зима; пересыльные пункты протапливались только после прибытия новой партии. В одном из этих пересыльных пунктов между Иркутском и Красноярском Линева однажды утром нашли мертвым. Никто не видел, как он умер. Полный мрак окружает последние часы этого человека – гиганта и телом, и духом. Смерть Линева, которого я любила и глубоко уважала, стала первой понесенной мной потерей среди членов моего ближайшего революционного окружения.

Молодого Шамарина через год перевели из Якутска в Селенгинск – город в Забайкальской области. Когда закончился срок ссылки, он вернулся оттуда домой в Камышлов Пермской губернии. Позже он поступил в ветеринарный институт в Дерпте, а затем служил в земстве Московской губернии.

После их отбытия я провела в Верхнеудинске еще пять месяцев. Согласно тогдашним законам, беглым осужденным полагалось то же наказание, что и бродягам, то есть сорок ударов плетью и четыре года каторги. Полицейский суд в Баргузине, как непосредственный представитель судебной власти (в то время в Сибири других судов не было), приговорил меня по закону к этому суровому наказанию. Приговор следовало утвердить в государственном полицейском суде, а поскольку он касался политического заключенного, то и столичными властями. Мне пришлось ждать исполнения приговора целых девять месяцев. Я знала, что каторги мне не миновать и что порка будет назначена; но внутренний голос говорил мне, что власти не осмелятся применить телесное наказание. Однако я была уверена, что даже если случится самое худшее, то я перенесу эту пытку, не прося о милосердии. Я не собиралась выдумывать предлоги, чтобы избежать ее, будучи уверена, что начальство само решит не прибегать к ней, а я не желала, чтобы оно объясняло свою снисходительность состоянием моего здоровья.

Я терпеливо ждала в тюрьме, когда меня неожиданно навестила жена Оконшко, жившего тогда в Верхнеудинс-ке. Она сообщила мне, что меня выкрадут и спрячут – это сделает какой-то человек, посланный женщинами из Верхоленска, снабдившими его деньгами и всеми нужными указаниями. Сердце забилось у меня в груди! Что, если этот план удастся? Мою камеру окружали ружья и штыки. Выйти из нее было невозможно – под окнами стоял часовой, а железные прутья были толщиной в вершок… Согласно секретным указаниям, мне нужно было всего лишь выйти с крыльца на улицу. Там меня схватят и увезут на надежной тройке. Я уже заметила, что после отбоя солдаты всегда ложатся на лавки и на пол, и вскоре после этого тюрьму оглашает храп, не смолкающий до утра. Лишь у двери гауптвахты день и ночь стоял часовой, не позволяя проходить никому, кроме начальства. Одного из таких часовых следовало подкупить, но соблюдать при этом большую осторожность, чтобы не ошибиться. Я выбрала одного из солдат, который, по моим наблюдениям, был откровенным наемником. Оконшко принесла мне денег и вообще оказала большую помощь. Сперва я дала солдату небольшую сумму, пообещав, что дам еще больше, когда он выпустит меня на улицу. Были установлены ночь и час побега. Я устроила на своей кровати чучело. Тройка ждала на улице. Когда я подошла к солдату, показав ему сторублевый банкнот, он опустил ружье, загораживая проход, и покачал головой. Очевидно, он боялся. Малейшая улика, свидетельствующая о его соучастии, привела бы его на каторгу. Оконшко пришла на следующий день узнать, что случилось. Человек с лошадями ждал меня целую ночь. Это была уже третья моя неудача, и я переживала ее очень тяжело.

За месяц до моего отъезда ко мне пришел модный в городе доктор Казанский.

– Что вам нужно, доктор? – спросила я.

– Я пришел выполнить маленькую формальность.

– Какую?

– Я должен засвидетельствовать, что вы не вынесете телесного наказания.

– В этом нет нужды, доктор. Если власти осмелятся назначить мне телесное наказание, я перенесу его. Если они не осмеливаются, то и не должны его назначать.

Доктор нахмурился; ему не понравилась такая бравада со стороны женщины. Он не понимал, что я сознательно пошла на риск только для того, чтобы не создавать прецедента и чтобы вынудить власти сознаться в реальной причине отказа от порки. Я знала, что начальство боится забайкальских ссыльных. И я оказалась права. Меня не тронули, несмотря на приговор забайкальской полиции, в котором точно цитировалась статья закона, требовавшая сорока ударов плетью и четырех лет каторги.

Очень долго я не знала, кто и когда отменил порку. Лишь после того, как я отбыла второй срок каторги и снова возвращалась в ссылку, мне посчастливилось заглянуть в документы, которые вез при себе конвой. В одном из них на первой странице приводился приговор Баргузинского полицейского суда за подписью исправника и его помощника. На второй странице я прочитала следующее: «Признавая, что первая часть приговора [четыре года каторги] соответствует преступлению Брешковской, я нахожу, что порку применять не следует, поскольку: 1) это бесполезно; 2) это унизительно для женщины; 3) это вызовет возмущение всех ссыльных в Забайкалье и прочих местах против властей».

В марте 1882 г. я отправилась в кибитке с двумя казаками, которые снова наступали мне на ноги, на Кару. Мы на один день остановились в Чите, и у меня нашлось время написать родителям. Желая утешить их своей жизнерадостностью, я позволила себе процитировать слова известного денди, который все время повторял: «Chez nous, à Paris».[54]

Чтобы продемонстрировать, что меня не огорчает новый каторжный срок, я написала: «Я еду по той же самой, хорошо известной дороге, и вскоре буду говорить, как Урусов: „Chez nous, à Kara“. Все это кажется таким знакомым…»

Позже я глубоко сожалела о таком легкомыслии. Родителей, особенно мать, сильно задело такое видимое безразличие к их переживаниям, и отец написал мне об этом с большой грустью. Осталось только жалеть, что мы не поняли друг друга. Я всегда пыталась приуменьшить в их глазах свои неприятности и всячески приукрашивать перенесенные испытания. Я писала длинные письма, яркими красками описывая эту интересную и богатую страну, рассказывая родителям о своих друзьях и о том, как они обо мне заботятся. Но все было тщетно. Для родителей я оставалась женщиной, лишенной всех прав, каторжницей, кошмаром семьи, и ничего не могло смягчить этого ужасного факта.

Позже я глубоко сожалела о таком легкомыслии. Родителей, особенно мать, сильно задело такое видимое безразличие к их переживаниям, и отец написал мне об этом с большой грустью. Осталось только жалеть, что мы не поняли друг друга. Я всегда пыталась приуменьшить в их глазах свои неприятности и всячески приукрашивать перенесенные испытания. Я писала длинные письма, яркими красками описывая эту интересную и богатую страну, рассказывая родителям о своих друзьях и о том, как они обо мне заботятся. Но все было тщетно. Для родителей я оставалась женщиной, лишенной всех прав, каторжницей, кошмаром семьи, и ничего не могло смягчить этого ужасного факта.

Вернувшись в Россию после их смерти, я узнала от брата Николая, что мой побег с его последствиями отразился на них очень болезненно. Пока я жила в Баргузине, моя мать настояла на том, чтобы подать прошение о моем помиловании, и нетерпеливо ожидала ответа. Когда тот пришел, она узнала, что ее дочь пыталась бежать и снова приговорена к каторге. В то время как я считала себя счастливой, поскольку нашла дело жизни, удовлетворявшее моим внутренним побуждениям и требовавшее приложения всех сил, родители глубоко сожалели о моем решении. Я знала, что всем лучшим в себе обязана здоровой наследственности и разумному образованию, которое давала мне мать в детстве и юности. Мы, три сестры, жили и учились дома практически до самого замужества. В окружающем нас обществе, среди дворян, мои родители – Константин Михайлович и Ольга Ивановна Вериго – занимали видное место. С самого детства мы, дети, любили их и уважали за чистоту и благородство их жизни, которая сияла ярким светом в противоположность обычному образу жизни помещиков в отдаленных уголках провинции. Дома мы научились ценить все самое лучшее и прекрасное в жизни и по примеру родителей прониклись верой в человека, в возможность жить согласно своей вере и убеждениям, не обращая внимания на предрассудки и невежество далекой провинции с ее пустой, монотонной жизнью. Внимательное отношение родителей к детским потребностям, постоянная забота о нашем интеллектуальном и нравственном образовании так привязали к ним наши души, что даже в пожилом возрасте мои братья и сестры продолжали ощущать их присутствие. Мы, их дети, всегда оставались друзьями, и все, кроме меня, провели жизнь в полном согласии с тем, чему их учили родители и какой подавали пример, хотя, возможно, и не столь гармонично, так как их семейная жизнь оказалась не такой удачной, как у родителей, которые были поразительно счастливой парой.

Я унаследовала философские наклонности отца и энергию матери и в результате постоянно жила как бы в двойном потоке мысли и действия, который навсегда увлек меня прочь от обычного образа жизни. Не только разум убеждал меня, что я должна поступать именно так, а не иначе – я всем своим существом чувствовала, что по-другому у меня не получится. Мои мысли и чувства находились в полной гармонии. Слово и дело естественным образом следовали друг за другом. Мои нравственные таланты настойчиво требовали применения, и я никогда не знала ни минуты покоя, пока не принималась за выполнение плана действий, созревшего в моем мозгу.

В течение моего детства мать своей любовью и наставлениями обуздывала мой бурный характер и учила любить и жалеть других. Но когда эта любовь, этот интерес к чужим жизням преобразовались в активную решимость бороться за общее благо, мать испугалась моего революционного пыла и впоследствии всегда глубоко жалела о том, куда он меня завлек. Пусть эти печали – печали, вызванные нами, революционерами, которых обстоятельства вынуждали причинять боль тем, кого мы больше всех любили, – не будут вменены нам в вину; пусть их считают частью той великой жертвы, которую мы принесли на алтарь истины и долга – священной жертвы гражданина! Сознание этого долга перед народом – столь могучая сила, что ее не заменят никакие узы тесной привязанности, даже между родителями и детьми. Едва она проникает в глубины чьей-то души, как сразу же затмевает все прочие чаяния и неудержимо ведет к избранной цели. Эта сила овладела моей душой, и я покорилась ее воле.

Часть четвертая революция в развитии

Глава 23 Распространение революционных идей, 1881–1905 годы

Подготовительный период – эпоху хождения «в народ» – я попыталась описать подробно. Теперь же будет достаточно обрисовать лишь общие контуры.

После моего неудачного побега из Баргузина я провела в ссылке еще 16 лет, до 1896 г., когда, через 20 лет после первого ареста, мне позволили вернуться в Европейскую Россию.

Однако мы, ссыльные, были всегда в курсе того, что происходит в России. Мы получали газеты и жадно расспрашивали новых политических осужденных, которые постоянно пополняли наши ряды.

Несмотря на гонения и преследования, оставалось немало деревень, где крестьяне сохраняли старый бунтарский дух, дошедший со времен «общинников», которых за много лет до того пороли и ссылали в Сибирь, вырвав ноздри. Таких местных героев было великое множество. Мужики обычно присоединялись к этим протестам. Прибывшая полиция нередко порола всю деревню и размещала в ней на постой жестоких и грубых солдат. Но какими бы ужасными ни были наказания, память о вождях этих крестьянских восстаний порождала славные традиции, и сельская молодежь жила историями о страданиях, которые рассказывали им старики, участвовавшие в бунтах и бесстрашно отстаивавшие свои права на лес, на луг или на проход через соседнее поместье. В 1874 г., живя среди крестьян, я встречалась с такими людьми.

После Крымской войны по России пронесся очистительный вихрь. Плети, клейма и даже шпицрутены[55] ушли в прошлое, хотя наказание розгами и ссылка по-прежнему были широко распространены. Помещики, испуганные малейшими предвестиями реформ, предсказывали новую пугачевщину. Крестьяне ощущали эти настроения и думали, что помещики мешают получить им «землю и волю», которые считали своими неотъемлемыми правами. Часто происходили столкновения, а более отважные крестьяне решались на отчаянные поступки. Террористические акты случались все чаще и чаще. И в людской, и в гостиной рассказывались ужасные истории, вроде следующей: один помещик ехал с семьей в карете и ничего не предвещало беды. Вдруг лакей спрыгнул с козел, как будто собрался чинить экипаж, но вместо этого он схватил топор, убил своего господина, его жену, детей и гувернантку, которая стала бы опасным свидетелем. Однако служанку, которую он ударил ножом, спасла планка корсета.

– Поэтому, – рассказывали в гостиной, – негодяя найдут.

– Никогда! – говорили у слуг. – Односельчане его спрячут.

Многих помещиков убивали на охоте, а их дома по ночам поджигали. Люди в масках вырезали целые семьи. Это был неорганизованный, но массовый террор, порожденный разочарованием и отчаянием. Столь энергичный протест героев-крепостных заставил Александра II сказать: «Лучше освободить крестьян сверху, чем дожидаться, пока они освободятся снизу».

Крестьяне, вдохновленные отвагой своих вождей, больше не молчали. Из уст в уста переходили слова: «Воля! Воля!» В провинции сложилась очень тревожная ситуация, потому что одна часть населения страстно ожидала перемен, а другая часть мрачно размышляла о неведомом будущем. Дворяне были напуганы, но деятельны. Их вожди постоянно ездили в Петербург с донесениями и требованиями, чтобы любой план по освобождению крепостных учитывал интересы дворянства.

Крестьяне с приближением великого дня успокаивались. Они верили, что права народа на волю и землю, в соответствии с их древней верой и традициями, наконец-то будут полностью признаны публично. Казалось, у них не осталось сомнений. Я не слышала, чтобы кто-нибудь из них допускал возможность, что они получат слишком мало земли или не получат вообще. Крестьяне верили, что помещики только временно владеют землей, что это владение основано на избытке рабочей силы и что при ее отсутствии помещик превратится в государственного чиновника. «Если у помещиков останется много земли, – говорили они, – то кто ее будет обрабатывать?» С терпением и благоговением крестьяне дожидались 1 февраля 1861 г.[56]

Они целыми общинами отправлялись в церковь, на богослужение и оглашение манифеста. Он был составлен в тяжеловесном, церковном стиле, и даже образованный слушатель понимал его с трудом. У крестьян возникло впечатление, что это только формальное вступление, за которым последует четкое объяснение тех принципов, на которых они получат свободу и независимость. Но вместо этого священники и господа говорили крестьянам, что те из крепостных превратились во «временнообязанных». Крестьяне ничего на это не отвечали, но было ясно, что они не верят своим господам и ожидают другого манифеста. В тех случаях, когда крестьянин находился в дружеских отношениях с помещиком, он принуждал себя к терпению, но, когда отношения между ними были напряженными, обычно сразу же предъявлял претензии. Ситуация была угрожающая. Помещики требовали назначения мировых посредников[57] и распространения по деревням уставной грамоты.

Назад Дальше