— Не пойдет, — сказал Фуараль.
— Что еще за новости? — удивился чужак.
— Таких бумажечек я навидался, — сказал Фуараль. — И написано на них, друг мой, было не тридцать, а триста тысяч. Только потом тебе говорят, что они не выиграли. Нет, мне бы лучше деньгами.
— Это и есть деньги, — сказал чужак. — Все равно что деньги. Предъявите это, и вам выдадут тридцать тысячефранковых кредиток, таких самых, какие я вам дал в тот раз.
Фуараль слегка опешил. В здешних краях принято рассчитываться под конец месяца. Опасаясь сорвать сделку, он положил бумажонку в карман, распрощался и пошел в деревню следом за остальными.
Чужак освоился и вскоре со всеми перезнакомился. Фуараль, у которого на душе кошки скребли, исподволь выспрашивал его. Оказалось, что он и правда из Парижа — там он жил; и в самом деле американец — оттуда родом.
— А во Франции, значит, родственников нет? — спросил Фуараль.
— Никаких родственников.
Так-так-так! Ну, Фуараль надеялся, что с деньгами все обойдется. Однако дело-то было не только в деньгах. Никаких родственников! Тут не мешало поразмыслить. Фуараль отложил это дело на потом, чтобы толком обмозговать как-нибудь ночью, когда сон на глаза не пойдет.
В конце месяца он взял свою бумажонку и отправился за деньгами. Дуралей сидел под ясенем почти нагишом и знай себе разрисовывал кусок холста. И что бы, вы думали, он взялся рисовать? Да паршивые оливы Рустана, с которых на людской памяти ни оливки не сняли!
— В чем дело? — сказал полоумный. — Я занят.
— Вот, — сказал Фуараль, протягивая бумажку. — Мне деньги нужны.
— Ну и какого же дьявола, — спросил тот, — вы пристаете ко мне, а не получаете свои деньги?
Фуараль еще ни разу не видел его таким сердитым. Хотя вообще-то известно: тронь весельчака за мошну — и куда все веселье делось?
— Послушайте-ка, — сказал Фуараль, — это дело очень серьезное.
— Нет, уж лучше вы послушайте, — сказал, чужак. — Вот эта штука называется чек. Я дал его вам, а вы с ним ступайте в банк. В банке вам дадут деньги.
— В каком банке? — спросил Фуараль.
— В вашем банке. В любом банке. В перпиньянском банке, — сказал чужак. — Поезжайте в Перпиньян, и дело с концом.
Фуаралю все же очень хотелось получить наличными, и он объяснил, что он человек бедный, а в Перпиньян целый день проездишь, и слишком это накладно выходит для такого, как он, самого что ни на есть бедного человека.
— Ну вот что, — сказал чужак. — Сами знаете, что барыш вы отхватили преизрядный. Не мешайте мне работать. Езжайте с чеком в Перпиньян, оно того стоит. Я вам свое заплатил с лихвой.
Фуараль смекнул: верно, Гиз наболтал, что, мол, дом не по цене продан. «Ладно же, недомерочек, мы об этом поразмыслим на досуге, долгим дождливым вечерком». Однако делать было нечего. Пришлось надеть черный праздничный костюм, доехать на муле до Эстажеля, пересесть на автобус, и автобус привез его в Перпиньян.
А в Перпиньяне хуже, чем в обезьяннике. Тебя толкают, на тебя пялятся, хихикают тебе в лицо. Если у человека дело — ну, скажем, в банке — и он стоит на тротуаре перед входом, чтобы к этому банку присмотреться, так его за пять минут с полдюжины раз отпихнут на мостовую; спасибо, коль жив останешься.
Ну, все же Фуараль попал наконец в банк. Там, как зайдешь, глаза разбегаются. Медные перила, полированное дерево, часы не меньше церковных, и чучела в халатиках сидят-копошатся в деньгах, точно мыши в сыре.
Он встал в сторонку и прождал с полчаса, но никто его словно не замечал. Наконец какое-то чучелко подозвало его к медным перилам. Фуараль порылся в кармане и вытащил чек. Чучелко поглядело на него, как на простую бумажку. «Пресвятая дева!» — подумал Фуараль.
— Хочу обменять на деньги, — сказал он.
— Состоите вкладчиком нашего банка?
— Нет.
— Угодно открыть счет?
— Деньги мне выдадут?
— А как же. Распишитесь здесь. И здесь распишитесь. Распишитесь на обороте чека. Вот, возьмите. Распишитесь здесь. Благодарю вас. Всего хорошего.
— А тридцать тысяч франков? — воскликнул Фуараль.
— С этим, дорогой мосье, придется подождать — чек надо учесть в расчетной палате. Зайдите через неделю.
Фуараль отправился домой, порядком ошеломленный. Неделя прошла тревожно. Еще днем он более или менее рассчитывал получить свои деньги, а ночью только закрывал глаза, как ему казалось: вот он входит в банк, и все чучела в халатиках дружно клянутся, что первый раз его видят. Однако он кое-как перетерпел и точно в назначенный срок снова появился в банке.
— Угодно чековую книжку?
— Нет. Мне просто деньги. Деньги мне.
— Всю сумму? Хотите закрыть счет? Так-так. Распишитесь здесь. И здесь распишитесь. Фуараль расписался.
— Пожалуйста. Двадцать девять тысяч восемьсот девяносто.
— Но, мосье, ведь было тридцать тысяч!
— Но, дорогой мосье, сборы.
Фуараль понял, что тут ничего не поделаешь. Он ушел с деньгами в кармане. Неплохо, конечно. Но остальные сто десять франков! Это же хуже гвоздя в сапоге.
Дома Фуараль сразу пошел разговаривать с чужаком.
— Я человек бедный, — сказал он.
— Я тоже, — сказал чужак. — У меня гроша лишнего нет, чтобы приплачивать вам за то, что вы не умеете получать деньги по чеку.
Такой гнусной лжи свет еще не видывал. На глазах ведь у Фуараля чужак оторвал один чудной верхний billet в тридцать тысяч франков из маленькой книжечки, а там их оставалась еще целая пачка! И опять же тут ничего нельзя было поделать: простого честного человека всегда водят за нос и топчут ногами. Фуараль отправился домой и спрятал свои несчастные двадцать девять с чем-то тысяч в коробочку за камнем дымохода. Другое дело, были бы это круглые тридцать тысяч. Какая дикая несправедливость!
Да, тут было о чем подумать вечерами, и Фуараль крепко поразмыслил. Он решил, что одному, пожалуй, не справиться, и позвал Араго, Кеса, Лафаго, Винье, Барильеса. Только Гиза не позвал. Это ведь Гиз, а не кто другой наболтал чужаку, будто он переплатил за дом, и вообще его растревожил. Так что пусть Гйз идет гуляет.
Прочим он все объяснил очень доходчиво.
— Родственников нигде в наших местах нет. А в книжечке, дорогие друзья, сами видели-десять, двенадцать, пятнадцать, а может быть, и двадцать этих чудных маленьких billets.
— А если кто-нибудь за ним явится? Кто-нибудь из Америки?
— Да ушел куда-то, ушел пешком, по-дурацки, как пришел, так и ушел. Что угодно может случиться с полоумным, который болтается без дела и сорит деньгами.
— Это верно. Все может случиться.
— Но надо, чтоб случилось, пока законник не приехал.
— И это верно. Пока что даже кюре его не видел.
— Дорогие друзья, на свете должна быть справедливость. Без нее ни туда ни сюда. У человека, у честного человека, нельзя вынимать из кармана сто десять франков.
— Нет, такое недопустимо.
Ночью эти честнейшие люди покинули свои дома, высокие известково-белые строения, продырявленные черными тенями и в лунном свете еще больше, чем в солнечном, похожие на груды выцветших костей среди пустыни. Без лишних разговоров взошли они по склону и постучались в дверь к чужаку.
Через недолгое время они возвратились и один за другим, опять-таки без лишних слов, скользнули в свои черным-черные двери, вот и все.
Целую неделю деревня на первый взгляд жила по-прежнему. Разве что глухие темные провалы, эти прорехи в беспощадном свете, стали глубже. И в каждой черной глуби затаился человек с двумя замечательными billets по тридцать тысяч франков. Хорошо: тут и глаза ярче, и одиночество приятнее, и человек, как сказал бы тот художник, подобен фабровскому тарантулу, неподвижно поджидающему в глубине своей норы пеструю муху.
Но того художника теперь уже трудновато было припомнить. Его болтовня, его смешочки и даже его предсмертный всхлип никакого эха не оставили. Все это минуло, словно раскаты и вспышки вчерашней грозы. Так что, исключая заботы утренние и вечерние, которые привычно заслоняли жизнь, никто из дому не вылезал. Жены их почти не решались с ними заговаривать, а сами они были слишком богаты, чтобы разговаривать между собой. Гиз узнал, в чем дело — дело-то было не тайное, кроме как для посторонних, — и Гиз прямо-таки взбесился. Но жена пилила его с утра до вечера, и ему некогда было разбираться с соседями.
Под конец недели Барильес вдруг возник в дверях своего дома. Большие пальцы он заложил за пояс, лицо его потеряло свинцовый оттенок и приобрело сливовый, осанка выражала сердитую решимость. Он перешел улицу к дому Араго, постучался и прислонился к дверному косяку. Араго вышел и прислонился напротив. Они поговорили кое о чем, так, вообще, потом Барильес, отбросив окурок сигареты, вскользь и между прочим упомянул один участочек на земле Араго, где имелись сарай, виноградник и оливковая роща.
— Черт, ей-богу, знает, — сказал Барильес. — От червяка прямо нынче спасенья нет. А так, в былые времена, рощица-то не пустяки стоила.
— Именно что черт, — сказал Араго. — Вот хочешь верь, хочешь не верь, друг дорогой, а я, бывало, имел с этой рощицы, что ни год, добрые три тысячи франков.
Барильес издал те звуки, которые в здешних местах сходят за хохот.
— Ты меня прости! — сказал он. — Мне послышалось, ты сказал — три тысячи. Три сотни - это конечно. Если, скажем, случится хорошая погода, то три сотни можно шутя выручить.
Поговорили сначала вежливо, потом насмешливо, злобно, яростно и отчаянно; закончили сердечным рукопожатием, и участочек был продан Барильесу за двадцать пять тысяч франков. Позвали свидетелей: Барильес отдал один billet и получил пять тысяч сдачи от Араго из коробочки, хранившейся в дымоходе. Сделка всех порадовала: видать, дело пошло.
Оно и правда пошло. Тут же на месте начались pour parlers [7] на предмет продажи мулов Винье Кесу за восемь тысяч; потом Любес продал Фуаралю свой подряд на пробку за пятнадцать; дочь Рустана была сосватана за брата Винье с приданым в двадцать тысяч; и медная рухлядь мадам Араго пошла общим счетом за шестьдесят пять франков, после ожесточенной торговли.
Один лиш Гиз остался ни при чем; впрочем, Любес по пути домой, изрядно накачавшись, сунулся за порог к изгою и внимательно оглядел его жену Филомену сверху донизу, с головы до ног, раза три. Интерес его был вялый и неуверенный; но все же с лица Гиза сошло горькое и угрюмое выражение.
Но это было только начало. Вскоре торговля оживилась и торговать стали по-крупному. Бум, он бум и есть. Сдачу что ни день выкапывали из-под плитняка, извлекали из соломенной матрасной трухи, доставали из дырок в балках и тайников в стенах. Когда эти замороженные суммы оттаяли, деревня расцвела, будто орхидея, прянувшая из сухого стебля. Вино лилось рекой и орошало каждую сделку. Давние недруги шли на мировую. Увядшие девицы обнимали юных женихов. Богатые вдовцы женились на молоденьких. Иные из людишек поплоше носили не снимая праздничные костюмы: к примеру, тот же Любес, коротавший вечера в доме Гиза. А Гиз вечерами гулял по деревне, угрюмости его как не бывало, и приценивался к упряжи у Лафаго и к отличному Ружью у Рустана. Поговаривали о празднестве, особом и небывалом, после сбора винограда — но поговаривали шепотом, чтобы кюре не прослышал.
Фуараль, признанный главарь, не пожелал ударить в грязь лицом и сделал потрясающее предложение. Он предложил ни больше ни меньше чем проложить дорогу для грузовиков от шоссе на гребне горы до самой Деревни. Ему возражали: придется, мол, бог знает сколько заплатить работникам.
— Это да, — сказал Фуараль, — только мы потом и сами внакладе не останемся. Столько и полстолько возьмем за свой продукт.
Предложение прошло. Деревенские мальчишки и те приобщились к выгодам. Барильес переименовал свою лавочку в «Кафе-мороженое, вселенское и пиренейское». Вдова Луайо предложила помещение, стол и даже одежду одиноким женщинам; по вечерам она принимала избранных гостей. Барильес съездил в Перпиньян и вернулся с распрыскивателем, который должен был удвоить урожай с его нового оливкового участка. Любес тоже съездил и вернулся с ворохом дамского белья, и белье это измышлял разве что дьявол. Съездили туда два-три отпетых картежника — и вернулись с новенькими сверкающими колодами — как ни сдай, а на руке словно одни короли да тузы. Съездил и Винье — и вернулся с вытянутой физиономией.
Торговали все размашистее, и все больше требовалось наличных. Фуараль выступил с предложением: — Съездим-ка мы все в Перпиньян, все, как один, зайдем в банк, шлепнем на конторки наши billets и покажем чучелкам, кто настоящие-то богачи. Да у них и денег на нас вряд ли хватит!
— Свои сто десять они возьмут, — сказал Кес.
— Плевать на сто десять! — заявил Фуараль. — А уж потом, друзья мои дорогие, потом — ха-ха! — грешим один раз! Говорят, эти-то, которые там, у них одного запаху на пятьдесят франков! С ума сойти! Ковры на лестницах, все рыжие, любую гадость захочешь — пожалуйста! Завтра!
— Завтра! — подхватили они хором; и назавтра все отправились в Перпиньян с сияющими лицами, разодевшись будто на праздник. Всякий дымил, как паровоз, и все помыли ноги.
Путешествие выдалось на славу. Они останавливались у каждого кафе и все, что там ни есть, спрашивали почем. А в Перпиньяне они шли сомкнутым строем; и если на них пялились, то наши друзья не оставались в долгу. Переходя дорогу к банку, Фуараль спросил: — А где же Гиз? — и притворился, будто ищет его взглядом. — Разве ему ничего не причитается?
Тут они все расхохотались. И хоть ты что, не могли принять серьезный вид. Так, давясь от хохота, они один за другим прошествовали в дверь-вертушку, и наконец она крутнулась за последним из них.
ВЫ ОПОЗДАЛИ ИЛИ Я СЛИШКОМ РАНО?
За городом я приемлю нормальный, общепринятый порядок вещей, поступая точно так же, как поступает любой другой: рано встаю, ем когда положено, в дождь поднимаю воротник пальто. Я понимаю причины, обусловившие необходимость утреннего бритья, и бреюсь поутру изо дня в день.
Другое дело в городе. Когда я живу в городе, меня не влекут к себе часы «пик», олицетворяющие в моем восприятии картину «Грачи прилетели». Прилив и отлив у какой-либо подводной пещеры не пугает меня больше, чем приток и отток у хладных зевов контор и жарких зевов ресторанов. Не нахожу ни хода времени, ни необходимости дождя, ни смысла в трезвости, ни радости в питии, ни целесообразности в платежах, ни планомерности в жизни. Существую в чужеродном лабиринте как насекомое среди людей или же как человек в муравейнике.
Презираю жалкое превосходство хмурого дня над беззвездной ночью. Портьеры у меня всегда задернуты; сплю я, когда глаза закрываются, ем, когда спохвачусь, а читаю и курю непрерывно, разрешаю душе беспрепятственно покидать мое ущербное неухоженное тело и редко докучаю ей расспросами по возвращении.
Моя квартира — в одном из самых каменных домов старинного квартала «Инне Корт». Прислугу не держу, так как вечно собираюсь на той неделе за город, хотя порой задерживаюсь на месяцы и даже… не знаю на сколько времени. Делаю умопомрачительные запасы сигарет, а из еды — что в голову придет: пусть меня ничто не отвлекает от пейзажей Сатурна или от неописуемых тургеневских садов, пусть ничто не понуждает выходить на улицу.
На руках у меня ужасающие следы ожогов от сигарет; они догорают, зажатые между пальцами, покуда я прохаживаюсь в компании женщин с кошачьими головами. Ничто не кажется мне причудливым, когда я выныриваю из таких грез, разве что я отогну портьеру и выгляну на площадь. Тогда порой приходится надавливать ладонями на сердце, чтоб возобновить дыхание, о котором я совершенно позабыл.
Во скольких поездках, любовях и местностях меня то и дело подстерегала и в пух и прах разбивала переполненность блюдца, не позволяющая моей руке загасить сигарету. Привычка, ведающая; подобными мелочами, потребовала какой-нибудь другой емкости. Я встал, удерживая при себе мысли, как держишь в руках до краев наполненный бокал, и откочевал в ванную, направляемый смутным воспоминанием о мыльнице, которая лежала там заброшенная, как пустая раковина на пустынном берегу опустошенного разума. Но поглощенная Бог ведает каким морским валом, эта скорлупа исчезла, а мои оживающие глаза, поначалу бесцельно перебегавшие с предмета на предмет, вскоре вновь потребовали моего полного возвращения из грез (бедняга Крузо!), чтобы воззриться на пробковый коврик, на свежий, мокрый, поблескивающий отпечаток голой ноги.
Не много времени мне понадобилось, чтобы убедиться: я сух, облачен в пижаму и комнатные туфли, меня никак не назовешь свежевымытым. Более того, след ноги, где отпечатки пальцев округлы как отборный жемчуг, не был ни длинным, как у мужчины, ни когтистым, как у медведя; не был он и следом моей конечности. Это была ножка женщины, нимфы, пеннорожденной Венеры. Я вообразил, будто мой скитальческий дух вернул мне спутницу с брега какого-то обетованного моря, из какой-то более удачливой раковины.
Пылающими глазами впивал я влажный отпечаток; под моим взглядом он подсыхал. Вбирал его не воздух, а я — я ни с кем не делился. Разглядывал днями и ночами, обстраивал ладные виноградинки крутыми стопами, столь же изящными щиколотками, пропорционально округлыми лодыжками. Я вычислил колени, бедра, груди, предплечья, плечи, пухлые ладошки и удлиненные пальцы, полную шею, маленькую головку, длинный локон зеленовато-золотых волос, подобный изгибу морской волны.
Где появился один босой след, там появится и другой; я не сомневался, что в скором времени удостоюсь лицезреть тусклое поблескивание ее волос. При этой мысли я тотчас же ощутил волчий аппетит и принялся беспокойно слоняться из комнаты в комнату.