Равельштейн - Сол Беллоу 6 стр.


Здесь читатель может неправильно меня понять. Не нужно путать Равельштейна с университетскими «борцами за свободу», коих было предостаточно в мои студенческие годы. Они якобы открывали вам глаза на буржуазное воспитание, которое вы получили в родительском доме – и от которого вас должен освободить университет. Эти свободолюбцы считали себя образцами для подражания, а порой и вовсе революционерами. Они болтали на молодежном жаргоне, отпускали длинные патлы и бороды. Эдакие хиппи и свингеры от науки.

Равельштейн ничего подобного не делал – ему невозможно было подражать. Без усердной учебы, без повторения эзотерических потуг истолкования, через которые он сам некогда прошел под руководством своего покойного учителя – одиозного Феликса Даварра, – никто не мог стать таким, как он.

Порой я пытаюсь поставить себя на место какого-нибудь талантливого юноши из Оклахомы, Юты или Манитобы, которого пригласили в закрытый кружок со штаб-квартирой в доме Равельштейна. Вот он поднимается на лифте и обнаруживает перед собой распахнутую дверь, получает первые впечатления от среды обитания учителя: огромные старинные (порой протертые до дыр) восточные ковры, зеркала, классические статуэтки, картины, антикварные французские серванты, люстры и настенные светильники «Лалик». В гостиной – черный кожаный диван, просторный и глубокий. На журнальном столике стеклянная столешница в четыре дюйма толщиной. Равельштейн иногда раскладывал на ней свои пожитки: золотую ручку «Монблан», часы за двадцать тысяч долларов, золотую штуковину для обрезания гаванских сигар, огромный портсигар, набитый «Мальборо», зажигалки «Данхилл», тяжелые стеклянные пепельницы, из которых торчали длинные поломанные окурки (сделав несколько лихорадочных затяжек, Равельштейн часто ненароком ломал сигарету). Всюду кучки пепла. У стены, на специальном стенде – сложный телефонный аппарат с кучей кнопок и лампочек, командный пост Эйба. Он гонял его и в хвост и в гриву, причем из Парижа и Лондона ему звонили не реже, чем из Вашингтона. Близкие парижские друзья обсуждали с ним даже самое сокровенное – секс-скандалы. Студенты знали: если Равельштейн защелкал пальцами, надо тактично удалиться. Он понижал голос и с любопытством расспрашивал о чем-то собеседника. Слушая ответ, он откидывал лысую голову на спинку дивана и поднимал к потолку глаза – они сосредоточенно блестели, рот слегка приоткрывался, длинные ступни в мокасинах вставали вплотную друг к другу. В любое время дня и ночи Равельштейн мог на всю громкость врубить Россини. Он питал к нему необычайную любовь – и к опере XVIII столетия в целом. У него было одно требование к итальянской музыке эпохи барокко: ее непременно должны были исполнять на аутентичных инструментах эпохи. За музыкальное оборудование Эйб платил огромные деньги – одни только его колонки стоили по десять тысяч долларов за штуку.

Жители всех квартир сверху и снизу вынуждены были вместе с ним слушать Фрескобальди, Корелли, Перголези и «Итальянку в Алжире». На жалобы соседей он с улыбкой отвечал, что без музыки жизнь невыносима, и на их месте он бы давно смирился и слушал. Однако Эйб обещал им сделать хорошую звукоизоляцию и действительно вызвал на дом инженера. «Я отвалил десять штук, чтобы прослоить стены капоком – и все равно мои комнаты не insonorisées» [8]. Впрочем, когда я начинал перечислять ему имена соседей, он не мог сказать доброго слова ни об одном из них, но о каждом имел четкое и обоснованное мнение. То были, на его взгляд, мелкие буржуазные ничтожества, обуреваемые тайными страхами и погрязшие в amour propre [9], всеми силами пытавшиеся создать в глазах окружающих некий благородный образ себя; плоские расчетливые личности (лучше уж «личности», чем «души» – с личностями еще можно что-то поделать, а вот мысль о том, что у этих людей могла быть душа, ужасала). Вся их жизнь сводилась к глупостям и показухе – они не испытывали никакой верности и любви к своему окружению, никакой благодарности, не имели принципов или идей, за которые могли бы положить жизнь. Ибо великие страсти, если помните, антиномичны. А великие герои человечества, чье грозное присутствие в наших сознаниях неистребимо, не имеют никакого отношения к обывателю, нашему «нормальному» заурядному современнику. Все люди, с которыми Равельштейну приходилось общаться ежедневно, вызывали в нем либо нежность и большую любовь, либо безграничный гнев. Он иногда напоминал мне, что слово «гнев» звучит в первой строчке Илиады – «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына». Здесь взору читателя предстает несущая конструкция глубокого Равельштейнова мировоззрения. Величайшие герои мира – философы, – всегда были и будут атеистами. После философов у Эйба шли поэты и государственные деятели. Историки вроде Фукидида. Военные гении, как Цезарь, «благороднейший муж, кому в потоке времени нет равных», и Марк Антоний, его преемник на короткий срок, «один из трех столпов вселенной», поставивший любовь выше политики. Равельштейн любил классическую античность. Он предпочитал Афины, хотя безмерно уважал и Иерусалим.

То были фундаментальные идеи, на которых базировалась его личность и призвание. Если убрать их из мемуаров, то останутся одни лишь его странности и пунктики, безумное мотовство, роскошная мебель, излишества, хохмы и marche militaire [10], которым он пересекал университетский двор в своем роскошном, подбитом мехом кожаном пальто (лично я что-то подобное видел только раз в жизни – на Гасе Алексе. Этот гангстер и мокрушник, выгуливая собачку, щеголял по Лейк-шор-драйв в норковой шубе).

Время от времени я слышал фразу о том, что любимые студенты Равельштейна получали от него некий «заряд», что он был большой забавник и юморист. Однако «заряд» этот лишь на первый взгляд был юмористическим или развлекательным. На самом деле в аудитории Эйба происходил обмен жизненными силами. Странности и причуды подкрепляли его силы, и он делился ими, одаривал окружающих.

Равельштейн жил согласно своим принципам и идеям. Его познания были настоящими, глубокими, и он мог их задокументировать – в мельчайших подробностях. Он пришел в этот мир, чтобы помогать, наставлять и подвигать. И еще – чтобы сохранить величие рода человеческого даже в эпоху буржуазного благосостояния. Жизнь Равельштейна никак нельзя назвать средней или заурядной. Он не признавал скуку и серость. Не терпел депрессию, не выносил хандру. Все его беды носили исключительно физиологический характер. Например, однажды у него начались проблемы с зубами. В университетской клинике его уговорили вставить имплантаты – они внедряются непосредственно в костную ткань челюсти. Хирург завалил операцию; тогда, в стоматологическом кресле, Равельштейн перенес адские муки. Потом он решил выдернуть имплантаты, и эта процедура оказалась еще болезненнее, чем их установка.

– Вот что случается, когда за голову человека берется краснодеревщик, – сказал мне Эйб.

– Надо было тебе ехать в Бостон. Бостонские стоматологи-хирурги считаются лучшими.

– Никогда не доверяй свое тело паршивым специалистам, если не хочешь пасть жертвой их… э-э… мастерства.

Равельштейн не придавал значения порядку и чистоте. За день он прикуривал несчетное количество сигарет, но большую их часть либо забывал, либо ломал. Они лежали, точно белые мелки, в его роскошных стеклянных пепельницах. Организм его тоже был не в порядке, но продлевать свой век и не входило в цели Равельштейна. Риски, пределы, черная пропасть смерти давали о себе знать каждую минуту его существования. Когда он кашлял, из его груди доносилось загробное бульканье – так булькает в сточном колодце на дне нефтяной шахты.

В конце концов я перестал расспрашивать Эйба об имплантатах. Время от времени он, по всей видимости, испытывал болевые приступы, которые я стал воспринимать как часть его психофизиологического портрета.

Беспорядочный образ жизни и отсутствие какого бы то ни было режима привели к тому, что Равельштейну редко удавалось проспать всю ночь напролет. Он много готовился к лекциям и за этим делом засиживался допоздна. Чтобы доходчиво рассказать юным оклахомцам, техасцам или орегонцам о диалогах Платона, требовались не только знания, но и исключительные ораторские навыки. Спать до обеда Эйб никогда не умел. Никки, наоборот, мог ночами смотреть триллеры с боевыми искусствами, а потом отсыпаться до двух часов дня. Оба были баскетбольными фанатами и почти никогда не пропускали матчи «Чикаго буллз» по Эн-би-си.

На важные игры Равельштейн приглашал в гости студентов и заказывал пиццу – огромное количество коробок вносили в коридор, и квартира тут же заполнялась горячими ароматами орегано, томатов, сыра, пеперони и анчоусов. Никки, вооружившись круглым ножом, резал пиццу на куски и раскладывал по бумажным тарелкам. Мы с Розамундой ели сэндвичи, приготовленные самим Равельштейном – его руки в процессе готовки нетерпеливо дрожали, а сам он что-то весело орал. Когда подавались напитки, у присутствующих возникало ощущение, что на их глазах разыгрывается смертельный номер: с тем же успехом Эйб мог застыть на канате под куполом цирка с полным подносом стаканов. В такие моменты никто не отваживался не то что шутить – говорить.

Из кармана Эйба почти всегда торчал мобильник. Не помню, какого именно звонка он дожидался в тот вечер. Быть может, известия от очередного внутреннего источника из Белого дома о прекращении войны в Ираке. У меня в голове засел странный образ президента Буша, высокого, длиннолицего и сухопарого: своим появлением он регулярно прерывал трансляции предматчевых разминок. Огромные трибуны, полные болельщиков, яркие цвета, блеск прожекторов, Майкл Джордан, Скотти Пиппен и Хорас Грант забрасывают в корзину пробные мячи. Тут появляется мистер Буш, тоже очень высокий, но без толики красоты в движениях. Быть может, тогда речь шла и не об Ираке вовсе, а о каком-нибудь другом политическом кризисе. Вы же знаете современное телевидение: войну не отличить от событий серии игр НБА – спорт, великолепие сверхдержав, высокотехнологичные военные операции. Равельштейн все это остро чувствовал. Если он и рассказывал студентам о Макиавелли и лучшем способе покончить с разбитым врагом, то лишь потому, что он был учитель до мозга костей. Иногда на экране мелькали генерал Колин Пауэлл и Джеймс Бейкер, государственный секретарь. Свет на стадионе ненадолго приглушали – лишь затем, чтобы потом вновь эффектно врубить полную иллюминацию.

Все это напоминает массовые мероприятия Альберта Шпеера, личного импресарио Гитлера: спортивные игры и фашистские митинги проводились по одним и тем же шаблонам. Юные ученики Равельштейна обожали баскетбол. Конечно, Майкл Джордан был гений, и они имели возможность наблюдать гения за работой. Сам Равельштейн чувствовал некую глубокую, нерасторжимую связь с Джорданом как художником. Эйб считал баскетбол таким же великим вкладом чернокожих в культуру страны, в ее особый менталитет, как и джазовую музыку. Если Испанию не представить без тореадоров, Ирландию без теноров, а Россию без Нижинского, то Америка невозможна без своих нападающих и защитников. Высказываясь о чернокожих американских военнослужащих, Равельштейн всегда отмечал, какую честь они делают стране и армии США – как грамотно они говорят, как здорово выступают по телевидению и как хорошо знают свое дело. За это он всегда ставил Пентагону пять баллов.

По самым разным причинам Равельштейн относился к военным с большим пиететом. Он очень трогательно рассказывал об одном американском пилоте, которого подстрелили и взяли в плен на севере Вьетнама. Парень нарочно сломал себе нос об стену и разукрасил себе лицо – когда ему сказали, что скоро он будет выступать по телевидению Хошимина с речью, обличающей американский империализм.

На этих баскетбольных вечеринках Равельштейн раздавал гостям тарелки с пиццей, не отрываясь от огромного цветного телеэкрана. Его ученики – команда, приспешники, клоны – во всем ему подражали: одевались как он, курили такие же «мальборо». Эти сборища были для них чем-то средним между фан-клубами юности и обетованной землей интеллекта, куда они шли за Равельштейном, их Моисеем и Сократом в одном лице. Майкл Джордан стал культовой личностью в Америке – мальчишки дрались за его яблочные огрызки, чтобы высушить их и сохранить как реликвию. Крестовый поход детей, оказывается, все еще возможен и в наше время. Про Джордана писали, что он обладает «бионическими» способностями. Он умел зависать в воздухе, недосягаемый для соперников, и в этом его полете зрители успевали разглядеть, как намерения трансформируются в стремительные движения рук. Он зарабатывал восемьдесят миллионов долларов в год. Напрасно я назвал его культовой личностью – то был герой, обладавший даром проникать в сердце, в самую душу народа.

Если Джордан был для молодежи героем от спорта, то Равельштейн – героем от науки. Этот человек ввел их в прекрасный и таинственный мир Фукидида и как никто другой умел рассуждать о роли Алкивиада в Сицилийской экспедиции; на фоне сталелитейных заводов, груд шлака, рудовозов и уличной грязи Гэри он вещал им о Горгие – то есть фактически левитировал как Майкл Джордан. В своем преподе с кучей бзиков, жадно пожирающем грошовые конфеты и смакующем запретные гаванские сигары, они видели героя и кладезь премудрости.

Равельштейн подходит к нам с сырной тарелкой и предложением: «Не желаете ли вермонтского чеддера?..» Он берется за сырный нож и, нервно подергивая пальцами, принимается неумело пилить пятифунтовую голову суперострого «Кэбота».

Когда звонил его мобильный, он тут же удалялся в другую комнату – перекинуться словечком-другим с кем-то из Гонконга или с Гавайских островов. Очередной информант со сводкой новостей. Конечно, о разглашении государственных тайн речи не шло – да их Равельштейн и не желал знать. Ему нравилось видеть, как его ученики занимают важные посты, а его принципы и идеи находят подтверждение в реальной жизни. Он отходил на минутку, а потом возвращался и объявлял: «Колин Пауэлл и Бейкер посоветовали президенту не отправлять войска в Багдад. Завтра Буш сделает публичное заявление. Они не хотят никаких потерь. Отправили к черту на кулички такую огромную армию, продемонстрировали всем военную мощь и суперсовременную боевую технику, против которой человек бессилен, а теперь оставляют диктатора в покое и потихоньку смываются…»

Равельштейн ловил невероятный кайф, получая такого рода информацию. Как ребенок в стихотворении Лоуренса, сидевший «под огромным черным пиано аппассионато… в грохоте звенящих струн», пока его мать играла на рояле.

– Это были последние новости из Министерства обороны…

Почти все мы знали, что его главным информантом был Филип Горман. Папаша Гормана, сам ученый, страшно взбеленился, когда узнал, что его сын записался на лекции Равельштейна. Уважаемые профессора политической теории наговорили Горману-старшему всяких ужасов про Эйба: мол, тот соблазняет и растлевает своих студентов. «Патриарху доложили о пидорархе», шутил он.

Конечно, зашоренность Гормана-старшего не позволила ему отблагодарить Равельштейна за карьеру сына, так и не пошедшего в управленцы. «Теперь он – один из ближайших советников секретаря. У парня могучий ум и прекрасное политическое чутье, а этих менеджеров – как собак нерезаных».

Филип был одним из многочисленных учеников Равельштейна. Покидая стены его аудитории, они становились историками, преподавателями, журналистами, аналитиками, чиновниками, исследователями. За свою жизнь Эйб выпустил (обратил в свою секту) три или четыре поколения студентов. Они сходили по нему с ума. Они перенимали не только его взгляды и мысли, им необходимо было ходить как он, говорить как он – свободно, бурно, едко, блестяще. Самые молодые – те, что могли себе это позволить, – покупали костюмы от «Ланвен» и «Эрме», заказывали сорочки на Джермин-стрит в «Тернбулле и Ассере» («Киссере-ассере», как я их называл). Курили они также лихорадочно и нервно. Слушали ту же музыку. Равельштейн навсегда излечил их от любви к року и приучил к Моцарту, Россини, Альбинони и Фрескобальди («Слушать только на оригинальных инструментах!»). Распродав все альбомы «Битлз» и «Грейтфул дед», они теперь услаждали слух «Травиатой» с Марией Каллас в роли Виолетты.

– Вот увидишь, рано или поздно Горман станет министром – и стране это пойдет на пользу.

Равельштейн умудрился дать своим мальчикам прекрасное образование – в наши-то времена, названные Лео Штраусом «четвертой волной современности». Им можно было доверить секретную информацию, и естественно, они бы никогда не выдали государственную тайну своему учителю, который открыл им глаза на «большую политику». Было видно, как ответственность их меняет. Их лица становились решительней и взрослее. Они не зря соблюдали секретность: Равельштейн был жуткий сплетник, и они об этом знали. Но у него тоже имелись тайны, не подлежавшие разглашению – информация весьма личного и опасного характера, которую можно было доверить лишь единицам. Преподавание – как его видел Равельштейн – весьма тонкая и сложная штука. С одной стороны, нельзя разбрасываться фактами направо и налево. Но без фактов нет истинной жизни ума. Поэтому учитель вынужден принимать решения с ювелирной точностью. Два человека близко знали Эйба в Париже и три – по эту сторону Атлантического океана. Я был одним из них. Попросив меня написать «Житие Равельштейна», он дал мне право самому толковать его желания и решать, насколько его смерть дает мне свободу говорить о сокровенном. Кроме того, он понимал, что это сокровенное неизбежно будет рассмотрено через призму моего темперамента, чувств и воззрений. Впрочем, ему наверняка было все равно: к моменту выхода книги он бы давно лежал в могиле, а посмертная репутация не имела для него никакого значения.

Горман-младший, безусловно, тщательно фильтровал сведения, которыми делился с Равельштейном. Он рассказывал лишь то, что назавтра и так должно было появиться в пресс-релизах. Но он понимал, какое удовольствие доставляют Эйбу сводки последних новостей; из уважения и любви он всегда держал своего старого препода в курсе. Кроме того, Филип знал, какое количество исторической и политической информации тот постоянно держит в голове и ежеминутно обновляет. Все вплоть до Платона и Фукидида – а то и до Моисея. Великие образцы государственного мышления и политической прозорливости, включая Макиавелли, Септимия Севера и Каракаллу. Ему было жизненно необходимо вписать нынешние действия в Персидском заливе – проводимые ограниченными политиками вроде Буша и Бейкера – в большую картину мира, в политическую историю цивилизации. Что-то вроде этого имел в виду Равельштейн, когда говорил о Гормане, что тот понимает большую политику.

Назад Дальше