Специально выбрали то место, где моя бабушка жила или нечаянно? Нечаянно! У нас все нечаянно получается! Ты уж не сердись… Чего ж тут сердиться, я просто счастлив. Ты поразительно похорошела с нашей последней встречи. А надо вам сказать, что Людка хоть и похожа на меня, но куда интересней и за собой следит, а я так, синий чулочек… Я смущаюсь, а Славик такими глазами на меня смотрит, прямо в душу заглядывает! Так на меня никто и никогда еще не смотрел. Тут у меня последние сомнения отпали на тот счет, правильно ли я делаю… Валентина, я вас просила. Я про вашу образцово-показательную семью слушала не перебивая. Неужели вы не понимаете, что о политике еще не было сказано ни слова? Мы о любви говорим и только о любви. Остальные хотят слушать? Тогда я продолжаю, а вы, Валентина, можете пока книжку почитать. А еще лучше — газету. О чем мы еще в то наше первое свидание говорили, я уже теперь плохо помню. Два часа пролетели как две минуты. Это я всего за двумя часами в такую даль добиралась! Славик опять подошел ко мне, взял за плечи и тихо один раз поцеловал в щеку, а потом еще руку поцеловал. И вот эти-то два последних поцелуя самые страшные для меня и оказались. Увели его. А из продуктов охранник разрешил ему взять только яблоки и немного колбасы. И это еще добрый попался, другие потом и того не разрешали. Пришлось назад почти все тащить.
Вернулась я в Ленинград сама не своя. Людке все рассказала, про Гека передала, отчиталась. Потом стала к ней чуть не каждый день забегать. Та удивляется, а я стесняюсь спросить, нет ли письма от Славика. И вот однажды прихожу я к ней, а она мне и говорит:
— Тут письмо пришло от Славы. По-моему, это тебе… Взяла я письмо и читаю: «Дорогая Люда! Только на этом последнем свидании я понял, что всю жизнь мечтал о тебе и ждал тебя. Если это свидание должно было произойти в лагере, я готов благодарить судьбу за лагерь…» Много там было хороших слов, и все они мне, а не Людке предназначались. Поглядела на меня моя подружка испрашивает: Кажется, у нашего Славы настоящая невеста появилась?
— Еще не знаю, но на всякий случай расскажи мне, как добиваться разрешения на брак с политзаключенным. В следующий раз я поехала к Славику уже со своим собственным паспортом и очень боялась, что знакомый охранник попадется или начальник какой-нибудь, который меня в прошлый раз под другой фамилией встречал. Обошлось. А еще через три года мы получили разрешение на брак. Андрюшку своего я тоже со свидания «привезла». А сейчас наш папа уже в ссылке, мы чуточку подрастем, окрепнем и к нему поедем.
— Так вот какие вы, диссиденты! — воскликнула Иришка, когда Галина закончила рассказ. — А я думала, какие-нибудь особенные…
— С волчьими ушами, что ли, чтобы «вражьи голоса» лучше слушать? — засмеялась Наташа. — Люди как люди. У нас тоже один работает. Раньше все подписи собирал, а теперь притих что-то. Время не то, видно… Или сядет, или уедет, так все считают.
— А еще я вот о чем думаю, девочки, — продолжала Иришка, ничуть не обидевшись на Наташу. — Интересно, кому приходилось хуже, декабристкам или женам политзаключенных при советской власти? Я думаю, что тогдашним женам было тяжелее, они ведь были аристократки, а наши больше привыкли к трудностям. Все засмеялись, а Валентина возмущенно зашуршала «Правдой», из-за которой внимательно слушала каждое слово, звучавшее в палате.
— А мне так сдается, — вступила в разговор Зина, — что нынешним много тяжельче. Тогда все ж с продуктами полегче было. А теперь все хуже и хуже, ну, все как есть в очередь! Кроме газеты «Правда». Спасибо и на том! засмеялась Эмма. — С чем бы мы здесь в туалет, извините, ходили, если бы больным не положено было раздавать газеты для политпросвещения?
— А мы раньше «Блокнотом агитатора» пользовались, — с мечтательной ноткой в голосе произнесла Иришка. У него и формат был подходящий, и бумага рыхлая. Мы его из почтового ящика прямо в туалет несли. Валентина, а почему «Блокнот агитатора» теперь на такой неудобной бумаге стали печатать? Наверняка ведь подписчиков потеряли, бумага чересчур плотная.
Валентина отшвырнула газету в ноги кровати и повернулась лицом к стене. Женщины затихли. Но Галина прервала тишину:
— Неля, а теперь, между прочим, ваша очередь. Вы нам обещали рассказ тоже о лагере, только фашистском.
— Да, но это будет рассказ вовсе не о первой любви, а просто рассказ о маминой шубе. Но зато из него вы поймете, почему у меня никогда не было первой любви в обычном понятии.
И Неля начала свой рассказ.
История восьмая,
рассказанная учительницей музыки Нелей, новелла, в которой тема первой любви неожиданно для автора сменяется темой первой ненависти, а еще она отличается от других тем, что имеет посвящение — поэту Науму Коржавину, написавшему потрясающее стихотворение о детях в Освенциме — «Мужчины мучили детей», и стихи эти, безымянные, ходят в списках по женским лагерям России
Я родилась во Львове перед самой войной. Мама у меня была еврейка, а отец поляк, но я себя считаю только еврейкой, и не потому, что у евреев национальность считается по материнской линии, а так… Ну, вы все поймете потом.
Родители оба были музыканты. Единственная картинка, которая запомнилась мне из той жизни, — мама играет на рояле. Потом наступила такая жизнь, что я это воспоминание долго считала сном: ведь не могло же быть, чтобы когда-то было так хорошо! Мне снилось открытое окно, а в нем ветер раздувает легкую занавеску. Она влетает в комнату и задевает край рояля. За ним сидит мама, очень красивая, в белом платье и играет. Она иногда поворачивает ко мне улыбающееся лицо и чуть наклоняет голову в такт музыке. И везде — на черной блестящей крышке рояля, на мамином белом платье, на желтом полу, который так хорошо пахнет, — танцуют под музыку солнечные зайчики. Их много, потому что за окном качается высокое дерево. На нем танцуют листья и танцует занавеска в окне, и я тоже танцую в своей кроватке. Конечно, я просто прыгала, держась за деревянную решетку, приседала, но в памяти осталось — танцую. Потом как-нибудь я вам расскажу, как позже я поняла, что это все же не был сон…
Ну, вот. А потом началась война и все мои воспоминания связаны с нею. Во Львов пришли фашисты, и начались повальные облавы на евреев. Наш отец — это мама позже рассказала, когда я подросла, решил, что самое лучшее для нас собрать вещи и пойти с утра на вокзал, как было приказано всем евреям. «Для нас» — это значило для мамы с тремя детьми. Мне тогда было два года, брату Левушке двенадцать и сестре Гене семь лет. А на отца приказ о евреях не распространялся, он ведь был поляк, я уже говорила… Мама стала плакать, она очень испугалась за детей. Что вы так разволновались? — возмущался отец. — Немцы цивилизованная нация, ничего плохого они вам не сделают. Вас эвакуируют в безопасное место где-нибудь в Германии, вы мне оттуда напишите. Не забудь сразу же сообщить им, что ты известная пианистка, — может быть, они тебе организуют гастроли по Германии. Это же культурные люди, Бася, я не понимаю, отчего ты впадаешь в панику?
Но отец маму не успокоил. Она сказала ему, что пойдет к родственникам узнать, что они собираются делать, и побежала к дяде Арону за советом.
Дядя Арон был очень умный человек. Он всем потихоньку говорил, что единственный способ уцелеть еврею в этой обстановке — это внимательно следить за всеми фашистскими приказами и делать все в точности наоборот. Когда мама вошла в дом дяди Арона, она увидела, что вся его семья занята сборами.
Неужели вы тоже хотите идти на вокзал?! — удивилась она.
Ни в коем случае — ответил дядя Арон. — Мы уходим под землю.
Оказалось, дядя Арон и еще несколько смелых и сообразительных евреев раздобыли где-то карту канализационной системы Львова и решили выйти по трубам к руслу подземной реки, протекающей под городом. Дядя Арон велел маме собрать все необходимое, взять побольше еды, потеплее одеться и ночью прийти к нему вместе с детьми. Отцу он приказал ничего не говорить, а просто объяснить ему, что все родственники решили явиться на вокзал вместе, чтобы не потеряться потом в дороге.
Отец маме поверил и не стал вмешиваться в сборы. На улице еще было тепло, но мама достала из гардероба свою котиковую шубу и нас тоже обрядила во все зимнее.
Глубокой ночью мы пробрались к дому дяди Арона: это было опасно, потому что по городу ходил патруль. Потом мы вместе с его семьей и еще несколькими евреями пробрались задворками в какой-то глухой двор. Там уже был открыт канализационный люк, и мы все по одному спустились в него, а самых маленьких мужчины снесли вниз на руках. И старенькую маму дяди Арона, которая уже не ходила, тоже спустили на руках.
Глубокой ночью мы пробрались к дому дяди Арона: это было опасно, потому что по городу ходил патруль. Потом мы вместе с его семьей и еще несколькими евреями пробрались задворками в какой-то глухой двор. Там уже был открыт канализационный люк, и мы все по одному спустились в него, а самых маленьких мужчины снесли вниз на руках. И старенькую маму дяди Арона, которая уже не ходила, тоже спустили на руках.
Из нашей подземной жизни, а она продолжалась несколько месяцев, я мало что помню. Там была темнота, горели слабые самодельные коптилки, везде капала вода и стоял отвратительный запах. А сверху иногда к нам доносился звон трамваев и колоколов. Дети плакали и просились наверх. Я тоже не хотела там оставаться. Мама говорила, что ей все время приходилось держать меня на руках: стоило отпустить, как я пыталась куда-то уйти. А еще там всюду бегали огромные крысы. Они охотились за нашими продуктами, и маме приходилось держать на коленях не только меня, но и наш мешок с едой. Ни Левушке, ни Гене она не могла его доверить, потому что от плохого воздуха они все время засыпали, и тогда крысы грызли мешок. Но однажды, когда у нас оставалось уже совсем мало еды и мама прятала мешок на груди под шубой, крысы все-таки нас ограбили. Мама то ли крепко уснула, то ли потеряла ненадолго сознание, и крысы прогрызли ее шубку, потом мешок и утащили все, что там оставалось. Потом мама нашла у кого-то иголку и сделала из пустого мешка заплатку на шубу. С голода нам умереть не дали, а в шубке с заплаткой из мешка мама и в лагерь прибыла, где над ее видом очень смеялись немки. В какой лагерь? В обыкновенный. Фашистский концентрационный лагерь Освенцим. Да, в конце концов немцы нас все же выследили с собаками и взяли. Но не всех. Две семьи успели уйти и спастись. Говорят, это и были единственные евреи, уцелевшие во Львове.
Нас погрузили в вагоны и повезли в Германию. Конечно, для всех евреев это было большое горе, но только не для маленьких: мы ничего не понимали и только радовались солнцу. Правда, первое время мы и смотреть на свет не могли, глаза болели, но потом это прошло.
Про концлагерь я вам рассказывать не буду. Вы из кино и книг больше меня знаете, а я ведь совсем маленькая была и сама ничего не помню. Только одно хорошо запомнилось: как мы, дети, попавшие в женский барак вместе с матерями, боялись мужчин. Мы твердо и точно усвоили: женщины — это защита, мужчины — страшная опасность. Они могли избить, могли убить на месте, пристрелить как щенка ребенка только за то, что он громко заплакал. А самое страшное — они могли разлучить с мамой. Младшие из нас боялись отойти на шаг от матерей, старались все время держаться за юбку или за руку.
Левушку от нас забрали в мужской барак, и больше мы его не видели. А Геня скоро заболела, ее забрали в больницу, а оттуда в крематорий. Осталась я одна у мамы. Нам повезло, мы выжили и даже вернулись во Львов. Но в нашей квартире отец поселил уже свою новую жену и у них родился ребенок. Он дал матери денег на дорогу и посоветовал ехать в Ленинград, где жили ее родственники. Обещал платить на меня алименты. Но мама отказалась: деньги тогда ничего не стоили, она думала, что в Ленинграде сразу же найдет работу. Музыкантша, вы подумайте! Такая наивность ее и погубила в конце концов. Когда я думаю о маме, всегда удивляюсь, как она, такая неприспособленная, ухитрилась сохранить мне жизнь.
Да, но я еще вот что хотела сказать вам об Освенциме. Как-то наши женщины узнали, что готовится приказ о ликвидации всех еврейских детей. Нас уже и оставалось совсем мало, всех почти ликвидировали постепенно, как ни берегли нас женщины. И тут мама приказала мне не отходить от нее ни на шаг, а завидев «дядю» — все равно какого, бежать к нашему месту на нарах и залезать под матрац. Я была такая худая, что на матраце и бугорка не было видно там, где я лежала. Ах, как трудно было маме отучить меня потом от этой привычки! Уже я все понимала, уже мы как-то устроились в Ленинграде, но если чужой мужчина заходил к нам в комнату — управдом или сосед, например, я тут же молча бежала к маминой кровати и лезла под матрац.
Подросла я и пошла в школу. Под матрац прятаться перестала, но безумный ужас перед мужчинами у меня так и остался. В школе я училась отлично по всем предметам, кроме рисования — его вел учитель. Когда директор проходил мимо меня по коридору, я вжималась в стенку, а если заговаривал — не могла ответить ни слова, и его-то слов со страху не слышала.
С годами это почти прошло. Но когда я стала девушкой, я никак не могла понять моих подруг: как это они могут испытывать какие-то нежные чувства к молодым людям? А если какой-то мальчик пытался за мной ухаживать, я тотчас мысленно примеряла на него эсэсовскую форму, Конечно, рассказы матери об отце тоже посеяли у меня недоверие к мужчинам, но самое страшное было вот это крепко усвоенное в лагере: если идут мужчины — надо прятаться, иначе быть беде.
Как же, спросите, я с таким вот страхом все же вышла замуж? Очень просто. После смерти мамы родственники дали мне возможность доучиться в музыкальной школе, а потом я поступила в училище. Тут меня начали сватать, чтобы поскорее устроить мою жизнь. Они все уже старые были, мои дяди и тети, хотели поскорее до конца довести то, что маме обещали — поставить меня на ноги и устроить. Знакомили меня с какими-то красивыми и ловкими молодыми людьми, тоже евреями, которые хотели жениться на ленинградке. Многим я нравилась, но я каждый раз плакала, что огорчаю своих родных, и отказывалась. А однажды пришел к одному из моих дядей его друг, сорокалетний вдовец, тоже хотел жениться, просил подыскать ему спокойную добрую женщину, которая могла бы заменить мать его двенадцатилетней дочери. Вот этого человека я не испугалась, а девочку мне страшно жалко стало: я ведь тоже в двенадцать лет осиротела. Борис Николаевич на меня и внимания не обратил, сидит девчонка в уголке и слушает. А когда он ушел, я набралась смелости и сказала дяде, что вот за этого человека я бы вышла замуж без страха. Дядя удивился, пытался меня отговорить: «Ты сама еще ребенок, где тебе дочь воспитать!» — и отказался меня сватать. Но тут я совершила единственный героический поступок в своей жизни. Как только Борис пришел еще раз к дяде вместе с дочерью, я зазвала Ленусю к себе в комнату и все прямо ей сказала: и кто я сама и что хочу заменить ей мать, Ленуся моя расплакалась, обняла меня и тут же назвала мамой. Ну, а с папой своим она нас в три дня сосватала. Стали мы жить втроем, и страхи мои скоро меня оставили, разве что когда приснится что…
Вот. А первой любви так и не было, как видите…
История девятая,
рассказанная театральным режиссером Эммой и повествующая о первой любви, объектом которой она стала, о соблазненном и покинутом художнике сцены и о том, что порой тому, кто соблазнил и покинул, тоже не позавидуешь
Я вам расскажу о том, как сама стала предметом первой любви, причем любви самоотверженной и, если хотите, безумной.
Первый мой брак, еще студенческий, был и неудачен, и недолог: через год развелись, благо новые законы вышли, ускоряющие этот душетравительный процесс. Расстались мы с моим сокурсником, и я сразу же вышла замуж за другого, тоже актера, но уже знаменитого в прошлом, а тогда пожинавшего остатки былой славы. Сейчас он вовсе спился и исчез с моего горизонта, но тогда я считала, что брак у нас очень удачный. Единственное, что меня изводило до бешенства, это его постоянные любовные истории. Как только ему давали новую роль, он тотчас влюблялся в партнершу по сцене. Билась я билась с ним и решила, что единственный для нас выход, если я хочу сохранить этот брак, — ехать играть в провинцию. Дали мне место режиссера в только что открытом театре в одном из новых городов Сибири.
Бросили мы Ленинград и поехали. Муж соблазнился тем, что в провинции, да еще при жене-режиссере, ему обеспечены все главные роли. Так оно и вышло. Начала я прямо с постановки «Ромео и Джульетты», и он получил роль Ромео, хотя по возрасту и по виду уже годился разве что для Фальстафа. На Лира он не тянул талантом. И, как легко догадаться, начал он изучение роли с того, что влюбился в Джульетту. Джульетта у нас была само очарование: молоденькая девочка, только что кончившая театральное училище, глазищи на пол-лица и фигурка точеная. От моего поношенного Ромео она, естественно, пришла в бурный восторг. Его потому на молоденьких и тянуло, что женщина постарше вмиг бы разглядела всю мишуру его чувств. Начался для меня ад. Провожу репетицию, а мой мерзавец, ничуть не стесняясь, своей Джульетте глазки строит, ручки пожимает, а роль, между прочим, ведет скверно: и слов не помнит, и все интонации у него фальшивые. Ну, какой же Ромео в сорок с лишним, подумайте сами! Актеры, помреж, рабочие сцены — все всё видят и на меня косятся, кто сочувственно, а большинство со злорадным любопытством. Я же стараюсь взять себя в руки и сделать хороший спектакль. Словом, дохожу до полного нервного истощения, а до первого прогона еще работать и работать.