Даже намека на что-либо подобное я не заметил в американских университетах. Трудно себе представить, что когда-то эта публика или, вернее сказать, их молодые родители бунтовали на кампусах и жгли какие-то чучела.
Американские студенты (нынче?) весьма благовоспитанные молодые люди. Наши девушки в Гаучер-колледже, пожалуй, сродни благородным девицам из Смольного института, впоследствии, увы, утратившего свое благородство до нулевой степени, когда девиц разогнали, а дортуары заняли большевистские комиссары. Надеюсь, что история не повторится на северной окраине Балтимора, возле beltway [111].
В поисках «русской комнаты» я прохожу по коридору студенческого общежития. Мое движение по этим заповедным краям вызывает легкую панику. Хлопают двери, высовываются носы и щеки девчонок. Кубарем прокатывается из комнаты в комнату кто-то, не совсем одетый, мелькают розовые пятки и прочие окружности. «Девочки, девочки, мужчина явился!»
Хоть и смущен, а все-таки лестно. Отражаясь в разъезжающихся стеклянных поверхностях, внезапно заявившийся, а значит, интригующий мужчина в тренч-коуте в авангарде несущий пучок усов и трубку, в арьергарде шарф и зонт.
Появляются две панковые панночки, слева фиолетовый клок, справа — зеленый. «Хелло, сэр, не хотите ли с нами проехаться в местный „Трезубец“?» Разноцветные хохлы дрожат от дерзновенности. Мямлю что-то неопределенное: спасибо за приглашение, как-нибудь в следующий раз, когда я немного повзрослею. Тут открываются все двери. Весь состав уже в полном порядке и высокомерен, как Мадонна. Ложная тревога, girls. Это всего лишь Аксенов, наш писатель.
Засим я уже волокусь вдоль стены, стеная на манер апдайковского кентавра…
Да, пожалуй, невзирая на все эти так называемые сексуальные и наркотические революции, американские студенты на удивление чисты, благовоспитанны и даже — пусть в меня бросят камень — целомудренны. Сладкой травкой кое-где, может быть, и попахивает, но гораздо чаще попкорном. На семинарах вроде бы нет закрытых тем, однако трудно заподозрить наших девиц и парней из Джона Хопкинса в чрезмерно открытых отношениях. Скорее уж можно вообразить «воздух всеобщей влюбленности» — Наташа, Соня, Николя, Денисов, Долохов, весь этот вальс начальных глав «Войны и мира».
Скорее уж можно сказать, что советские комсомолки более развратны, чем наши «амазонки».
Благодарение Богу, поле американской славистики неимоверно широко. Обыгрывая русскую поговорку, можно сказать, что его и за несколько жизней не перейдешь. Пашут по этому полю, может быть, и не так уж глубоко, но с размахом; всходы кустистые. Не рискуя впасть в преувеличение, можно сказать, что американская славистика по масштабам не имеет себе равных в мире, включая и Советский Союз. Съезды двух основных ассоциаций американских славистов проходят в огромных отелях и напоминают атмосферу кинофестивалей.
Советским идеологическим держимордам эти масштабы не очень-то по душе. Среди них бытует мнение, что все славянские факультеты американских университетов — это филиалы ЦРУ. Для этой публики, надо сказать, весьма характерно, что они очень быстро начинают всерьез верить ими же изобретенной лжи. Еще охотнее они выделяют из какой-либо среды козлов отпущения и начинают их бурно, всеми своими «партейными фибрами» ненавидеть.
По сути дела, все ученые-слависты США под подозрением, но самыми коварными, подрывными и злостными считаются Морис Фридберг (университет в штате Иллинойс) и Деминг Браун (университет в штате Мичиган). Почему выделены именно эти два почтенных ученых джентльмена, сказать трудно. Скорее всего, их сочинения когда-то попались на глаза какому-нибудь цековскому дядьке, скажем Альберту Беляеву, известному в Москве под кличкой Булыжник — Оружие Пролетариата. Возмущенный отсутствием марксистского подхода, то есть несогласованностью с вышестоящими инстанциями, БОП вставил мичиганца и иллинойсца в свои списки. С тех пор они там и фигурируют как главные враги, хотя за это время немало и других «врагов» появилось, покруче.
Разумеется, ЦРУ участвует в разработке некоторых программ и некоторые выпускники-слависты идут на работу в американские разведывательные ведомства, однако доля этих государственных дел на поле американской славистики невелика. Количество студентов, «берущих русский», из десятилетия в десятилетие колеблется, и трудно сказать определенно в зависимости от чего — спутник, детант, холодная война, культурная эмиграция из СССР, туризм, обмен женихами и невестами? Количество преподавателей же неизменно увеличивается.
Беженцы из России всегда находили приют на университетских кампусах. Легко ли придумать после всех революций, бегств, тюрем, расстрелов, чекистского любопытства лучшего refuge, чем описанный Набоковым. «…Слегка провинциальная институция, характерная своим искусственным озером в центре хорошо продуманного пейзажа, пересекающими кампус увитыми плющом галереями, настенной живописью, представляющей местных ученых мужей в процессе передачи факела знаний от Аристотеля. Шекспира и Пастера». Набоковский профессор Тимофей Пнин вновь появляется в обличье московских и питерских интеллектуалов 80-х годов. Мне все-таки удалось избежать полного «пнинства», и дело тут не в том, что мне не случалось предлагать аудитории wrong lectures (Пнин прочел «не ту» лекцию и не в «том» университете), а в том, что университет вообще не был для меня единственным якорем. Можно было найти и альтернативы этому типу существования, однако все эти альтернативы посягали в большей степени, чем университет (во всяком случае, мне так казалось), на мое писательское время, и потому они меня раздражали.
Кроме того, по ходу моей так называемой «академической деятельности» я стал испытывать прежде мне неведомое чувство.
Честно говоря, на университет я поначалу смотрел только лишь как на меньшее зло, однако со временем я вдруг стал получать прежде неведомое удовлетворение своей университетской работой. Раздумывая над этим, я вдруг пришел к вполне старомодному заключению — я нашел свою работу здесь благодарной.
Американская молодежь, в принципе, космически отдалена от моего предмета — современной русской литературы. Даже у самой интеллигентной ее части, которая имеет о нашей словесности хотя смутное, но все-таки какое-то понятие, существует подход к этому предмету как к калеке. Да-да, конечно, имеются в наличии и благородные чувства, и симпатия, и желание помочь, но… — ну что тут поделаешь… все-таки скучно, ребята, согласитесь, не очень-то весело все время иметь дело с унылыми, пришибленными, ущербными, такими… хм… угнетенными…
Мне важно было показать, что в литературных событиях России трех последних десятилетий кипела такая страсть, какую здесь и не видели.
Вот основные вехи одного из моих первых семинаров «Существование равняется сопротивлению». 1956 год — альманах «Литературная Москва», бунт против литературного сталинизма. Пастернаковский кризис. Первая Нобелевская премия. Глумление над Пастернаком. Противостояние «Нового мира» и «Октября» как отражение духовной борьбы шестидесятых годов. Возникновение журнала «Юность», молодая проза и ее развитие до открытого антиконформизма. «Поэтическая лихорадка», суперзвезды поэзии. Магнитиздат, советские барды, «человек с гитарой» как символ сопротивления. Солженицынский кризис, вторая Нобелевская премия. Изгнание Солженицына, исход писателей, последующие высылки. Самиздат и тамиздат. Альманах «Метрополь» как последняя попытка прорыва через идеологические надолбы. Эмиграция…
…Когда говоришь с этими мальчиками и девочками из американских пригородов, которые могут быть без риска преувеличения названы страной массовой роскоши и благоденствия, о творчестве своих старых товарищей, говоришь о жизни, прежде им полностью неведомой, когда, вместо туманного и пугающего пятна, именуемого Россией, перед ними начинает вырисовываться картина сложной духовной борьбы, сопротивления человеческого достоинства тоталитарному нахрапу, тогда понимаешь, что университет — это не просто тихая заводь, место, где ты получаешь свой ежемесячный чек; понимаешь, что игра все-таки стоит свеч.
Семинар по программе «писательское мастерство» в большом среднеантлантическом университете. Я прихожу на первое занятие и получаю от секретарши обескураживающую информацию: на ваш класс записалась одна студентка, но она, к сожалению, сегодня как раз бракосочеталась с другим (то есть не со мной) нашим профессором.
Очень хорошо, говорю я. Получается, значит, меньше, чем единица. В самом деле, какая прелесть. Надеюсь, мой счастливый коллега не будет возражать против наших редких встреч с его молодой супругой. А вообще-то с какой стати юная леди записалась в русский семинар накануне замужества? Перепутала с Индией?
Очень хорошо, говорю я. Получается, значит, меньше, чем единица. В самом деле, какая прелесть. Надеюсь, мой счастливый коллега не будет возражать против наших редких встреч с его молодой супругой. А вообще-то с какой стати юная леди записалась в русский семинар накануне замужества? Перепутала с Индией?
На самом деле я, конечно, злюсь: не хотите ничего знать о моем предмете, ну и не надо. Паршивые обобщающие мысли — все, мол, они таковы.
Заглядываю в комнату, где должны происходить мои занятия с любознательной молодоженкой. Там, оказывается, двадцать душ меня дожидаются. Оказалось, университетский компьютер немножко ошибся.
— Господа молодые американские писатели, будущие коллеги, скажите мне, что вы знаете о современной русской литературе?
В ответ — девять мужских улыбок и одиннадцать женских: ничего не знаем.
— Ну хорошо, кто, в конце концов, может похвастаться, что он что-нибудь знает о литературе? Чтобы начать наш разговор, мне нужно хотя бы знать, какие имена современных русских писателей вам знакомы?
Общая молчаливая улыбка. Потом вверх полезла чья-то бровь:
— Как это? Солженицкин?
Я, признаться, многого и не ждал, но все-таки был удивлен, обнаружив, что выпускники университета, «берущие» уроки по классу писательского мастерства, то есть господа молодые американские писатели, не знают ни Ахматовой, ни Пастернака (тут, правда, кто-то поднял еще одну бровь -ах, да-да, «Доктор Живаго»… Джулия Кристи, Омар Шариф…), ни Мандельштама, ни Булгакова, ни даже наших эстрадных звезд Евтушенко и Вознесенского, не говоря уже об Ахмадулиной, Искандере, Трифонове, Битове…
Меня— то они как раз знали: в ту весну «Ожог» продавался во всех книжных магазинах, и обо мне чуть ли не каждую неделю писали в больших газетах. Потому-то и записались в мой семинар, что я был, как говорится, an issue of the day [112].
— Стыдновато как-то, guys, — мягко пожурил я их. Они мягко согласились: да-да, немножко стыдновато. Я видел, что на самом деле им не стыдновато.
Среди американской публики (тут, кажется, generalization [113] допустимо, и не только в отношении американской, но и вообще западной публики) распространился страннейший снобизм. Если она чего-нибудь не знает, то это как бы означает, что это «чего-нибудь» просто еще недостаточно сильно, хорошо, примечательно, чтобы пробиться к просвещенному вниманию. Не публике должно быть «стыдновато», что она не знакома с предметом разговора, а самому предмету должно быть не по себе.
Слишком много всего, возражаю я сам себе, слишком много вещей, информации, рекламы. Однако если этот снобизм уместен в отношении сортов шампуня, он все-таки в отношении русской литературы попахивает просто-напросто цивилизованной деревенщиной.
Однажды молодой профессор-славист рассказал мне со смешком о лекции хорошего русского писателя. Он, понимаете, старается вовсю, а в аудитории его никто и не знает, ни разу даже имени не слышали. «Экие невежды», — сказал я. «Невежды?» — изумился профессор. «Ну конечно, профессор, ничем другим, как невежеством, этого не назовешь».
Позднее на семинаре, о котором я сейчас веду речь, снобистская улыбочка как-то естественно испарилась. Ребята вдруг поняли, что и в самом деле оказались невеждами; они, впрочем, в этом не виноваты, просто никто прежде им об этом не говорил, ведь не знать сейчас современной русской литературы — это все равно что не знать литературы американской.
Меня поразило, с какой скоростью они проходили материал.
Разговор шел о начальных творческих импульсах, о том, что будит воображение и что толкает писателя к перу, о том, что превалирует в разных случаях — эмоция или идея, о мере факта и вымысла и т.п., однако разговор носил далеко не абстрактный характер, ибо он базировался на анкете, которую я провел среди десятка первоклассных писателей еще в 1975 году.
Как из «ничего» возникает «нечто»? На этот вопрос, противореча друг другу (а очень часто и самим себе), отвечали Белла Ахмадулина, Андрей Битов, Андрей Вознесенский, Анатолий Гладилин, Юрий Нагибин, Фазиль Искандер, Валентин Катаев, Юрий Трифонов, Анатолий Найман, Булат Окуджава.
Все эти авторы для моих студентов поначалу были пришельцами из terra incognita. Прошло, однако, не более двух недель, когда я получил первые papers.
Питер Оу написал о романе Фазиля Искандера «Сандро из Чегема», недавно вышедшем в английском переводе в издательстве «Рендом хауз». Роман этот, по сути дела, нескончаемый эпос, посвященный родине автора, крохотной стране Абхазии, о которой Питер Оу даже и не слышал до нашего семинара. И вдруг, оказывается, наш Питер уже полностью в курсе дела, уже знает, что Абхазия, расположенная на восточном берегу Черного моря, в предгорье Кавказа, не что иное, как страна Золотого Руна, за которым плыли аргонавты. Он уже соединяет Искандера с общими корнями средиземноморской культуры, уходя и в античные времена, к Гомеру, и к ренессансной традиции плутовского романа, говорит о специфике русскоязычного письма в сочетании с нерусской национальной сутью и о метафизике сталинского злодейства.
Сьюзен Кей взялась за Катаева, восьмидесятисемилетнего патриарха русской авангардной прозы, по сути дела, совершенно неизвестного в этой стране. Она откопала в библиотеке немногочисленные британские переводы катаевских книг и пришла в неописуемый восторг: «Guys, this is something!» [114] Далее она углубилась в весенние катаевские времена, в «золотые двадцатые», и «вышла» на Булгакова, чтобы построить свою вполне оригинальную концепцию: молодые писатели двадцатых годов пытались преодолеть клаустрофобию советского быта.
К концу нашего семинара студенты уже запросто называли Ахмадулину Беллой, бодро расшифровывали криптограммы ее прозы и сравнивали метафору ее стихов с цветаевской и ахматовской, вникали в рефлексии битовских героев, проникали в трифоновские сумерки, прощупывали космические связи Вознесенского, попутно подвергая грибы и ягоды Евтушенко весьма тщательной инспекции.
На одном занятии мы устроили общую дискуссию на довольно веселую тему: «Есть ли будущее у русской литературы?»
Начал Крис Даблью. В отличие от всех других основных языков мира, а именно: от английского, арабского, испанского, французского, китайского, немецкого и даже португальского — русский язык является языком только одного государства. Эта особенность роднит его только с японским. Печальная особенность, вздохнул Крис. Из нее проистекает, что русская литература может развиться только в СССР, правящие круги которой не понимают литературы.
В спор вступила Лиз Кью. Однако, сказала она, русская литература может развиваться и в условиях диаспоры. Мне например, литература русской диаспоры кажется более интересной, чем литература метрополии. Не исключено, добавила Лиз, что лучшие произведения конца двадцатого и начала двадцать первого века будут написаны как раз в Русском Зарубежье.
Почему бы нет, сказал Джордж Оу, но, с другой стороны, можно легко себе представить, что диаспора не создаст шедевра и что через поколение русская литература за пределами России просто исчезнет. Давайте взвесим отрицательные факторы. Эмигранты оторваны от единственной русскоязычной страны. Этот момент не может не оказать отрицательного воздействия на их творчество. Теперь возьмем другую сторону «низкой прозы» — зарабатывать на жизнь пером в таких условиях чрезвычайно трудно. Следующее: вступает в силу процесс ассимиляции, который особенно интенсивно идет в таких странах, как США или Израиль, менее интенсивно во Франции и Германии. Этот процесс в конечном счете сработает, и второе поколение, ну, в лучшем случае третье — уже потеряет способность к воспроизводству русской литературы.
Давайте взвесим теперь положительные факторы, предложил Патрик Ди. Литература некоторых народов, евреев, например, или армян, неплохо выживала в условиях диаспоры. Кроме того, число русских за рубежом сейчас, возможно, превышает население Англии времен Шекспира. Довольно значительная публика, и процент интеллигенции в ней очень высок. Следующий довод. Если на протяжении семидесяти лет пришли три волны эмиграции, почему нам не ждать четвертую? В шестидесятые годы в наших университетах беспокоились, что случится, когда преподаватели, чей родной язык русский, выйдут на пенсию. Точно вовремя СССР оказал нам братскую помощь путем третьей эмиграции. Может быть, он и еще раз войдет в наши обстоятельства.
Аудитория писателя-эмигранта, заговорил Хью Эм, не обязательно только эмигранты. Так или иначе, всегда существуют некоторые возможности перевода на язык страны-гавани, а в случае успеха и на другие языки. Нельзя упускать из виду и возможности распространения книг в Советском Союзе или с разрешения режима в периоды возможной либерализации, или без разрешения путем радиопередач, самиздата, тамиздата, проникновения через кордон. Развитие современной технологии расшатывает идеологический забор. Космическое телевидение и передача информации в памяти микрокомпьютеров еще более расширяет эти возможности.