12
Я вышел на улицу. Луна стала еще круглее и ярче, звезды же чуть посинели, и всюду мерцали снежные полотнища. Все окружающее казалось каким-то нездешним царством. Я был в совершенно непонятном состоянии, в голове образовалась путаница. Словно в женской шкатулке, которую потрясли, отчего все в ней перемешалось: тряпочки, кусочки воска, наперстки, мелки, монетки, иголки, марки, ножницы, квитанции и всякие баночки из-под вазелина. Я долго стоял посреди улицы и разглядывал родные, но такие таинственные силуэты домов. Скрип шагов вывел меня из задумчивости. Оглянувшись, я увидел Анфею. - Что, на природу любуетесь? - сказала она и слегка хохотнула, как бы одобряя это занятие. - Да вот... На свежем воздухе... - Я не знал, что говорят в таких случаях. Анфея послала мальчишку домой. - Беги, вон видишь дом-то? Ворота открыты, там тебя бабушка разует, киселя даст. Мальчишка побежал, подпрыгивая. Она обернулась и опять хохотнула: - А ты. Костя, один-то не боишься ночевать? - Да нет, не боюсь. - А вот мне дак одной ни за что бы не ночевать. В эком-то большом доме. Я кашлянул, принимая к сведению это заявление. - Взял бы да хозяйку нашел, - как бы шутливо сказала она. - Хоть временную. - Да нет уж... устарел. - Ой-ой, старик! - Она чуть замешкалась. - Ну пока, до свиданьица... Заходи нас проведывать. Она ушла, скрипя по снегу высокими каблуками и с каждым шагом игриво откидывая в сторону руку с зажатой варежкой. Я же вошел в свой дом и закрыл ворота на засов. Улегшись ночевать, подумал, что обычно все гениальные мысли приходят с некоторым запозданием: "Какого же черта ты не пригласил ее похозяйничать! Устарел! Один не боюсь! Тоже мне..." Я ворочался, кряхтел и взды[528] хал, пытаясь уснуть, и луна пекла прямо в голову. Фантазия все сильнее раскручивала свои жернова. "О, черт! Гнусно все-таки. А ты, братец, диплодок. И притом натуральный. Да, но кому от этого вред, если она сама..." И вдруг я с ужасом поставил жену на место этой женщины. "Ну разве она, Тонька-то, не такая же? Все они одинаковы, - мысленно кричал я, дело лишь в подходящих условиях". Я бесился все больше и уже ненавидел, презирал свою жену. - Евины дочери! Вертихвостки! - вслух ругался я и думал, как нелепо и горько устроено все в жизни. Дремотная пелена не глушила этой горечи. Я засыпал, но во сне боль и ревность были еще острее. Опять просыпался, оказываясь лоб в лоб с желтой громадной луной. "Нет, все в мире выходит не так, как ждешь, все по-другому..." Мне казалось, что мой старый дом тоже не спит, перемогая длинную лунную ночь, вспоминает события столетней давности и всем своим деревянным естеством сочувствует мне. Смешно и нелепо... Так уж, видно, устроена жизнь, что чем глупее человек, тем он меньше страдает. И чем больше стремишься к ясности, тем больше разочарований. И, может быть, лучше ни до чего не докапываться? Жить счастливо обманутым? Да, но притворяться, что ли? Делать вид, что ничего не знаешь? Мне вспомнилось, как в раннем детстве я любовался работой ласточек под карнизом. Они так весело, так ловко строили свои домики над окнами, гнезда лепились одно к другому, как соты. Я много дней подряд недоумевал, из чего сделаны гнезда. Я хотел потрогать домик руками, узнать, как он сделан: уж очень загадочным, интересным казалось все снизу. Я спросил у бабки, из чего сделаны гнезда. "Из грязи", - сказала бабка. Это было до того грубо и непоэтично, что я был обижен, не поверил и до вечера ходил за бабкой следом, чтобы она помогла достать гнездо. И вот мы взяли из хмельника тонкий длинный шест. Бабка, ругаясь, достала шестом крайнее пустое гнездо и отколупнула его. Я бросился глядеть, схватил ласточкино строение и... чуть не запустил им в бабку. Гнездо действительно было слеплено из комочков грязи, скрепленных соломинками и птичьим пометом. И мне казалось тогда, что во всем виновата бабка...
[529]
13
В доме все еще тепло, даже утром, хотя мороз кое-где подрисовал колючих узорчиков на стеклах наружных рам. У меня понемногу проходит ночное смятение. С удовольствием щепаю лучину, запрыгиваю на печь, чтобы открыть задвижку. Насвистывая, чищу картошку. Ее можно сварить просто так или натушить с консервами, и мне приятно, что можно решить это, пока чистишь. Приятно и от того, что после завтрака я пойду ремонтировать баню, а то можно и не ходить на баню, а пойти в лес по узкому зимнику и там наломать сосновых лапок на помело, либо просто поглядеть заячьи следы, либо послушать синиц, жуя холодную льдинку наста... Я истопил печь, поставил подальше от загнеты картофель с консервами. Закурил. Хлопок ворот вывел меня из счастливой созерцательности. По стуку батога я догадался, что сейчас меня навестит Авинер Козонков. Старик вошел без предупреждения, как принято заходить в деревнях. Поздоровался и сел, не снимая бесцветной своей шапки, завернул цигарочку. От чаю он не отказался, и я налил ему прямо из термоса. - От электричества греется? - Козонков постучал пальцем по термосу. - Нет, просто так. - А этот от электричества? - Козонков показал на говорящий транзистор. - Этот от электричества. - До чего наука дошла. Козонков покрутил колесико. Послышался позывной "Маяка". Мы помолчали, слушая. В избе слегка пахло угаром, и я полез открыть трубу. - А вот меня дак никакой угар не берет. С малолетства, - сказал Авинер. - Иной только нюхнет - и угорел. А я этого угару не признаю. Голова у меня крепкая. - Крепкая? - Это точно, голова у меня крепкая. Не худая голова, жаловаться не могу. Мне, бывало, еще Табаков говаривал... - Какой Табаков? - А уполномоченный финотдела, из РИКа. Мы с им с восемнадцатого году во всем заодно, а я у него, можно сказать, был правая рука, как приедет в деревню, так меня сразу требовал. Бывало, против религии наступленье [530] вели - кого на колокольню колокола спехивать? Меня. Никто, помню, не осмеливался колокол спе'хнуть, а я полез. Полез и залез. Да встал на самый край, да еще и маленькую нужду оттуда справил, с колокольни-то. - Нет, серьезно? - Ну! А еще до этого, когда группки бедноты создавали, дак меня Табаков первого выдвинул. Собранье было, помню, в бывшей просвирной, встает Табаков. Так и так, говорит, надо нам, граждане, создать в вашей деревне группку бедноты, чтобы ваших кулаков вынести на чистую воду и открыть в вашей деревне классовую войну. Дело не шуточное. Кого в группку? Предлагаю, говорит, граждане, товарища Козонкова. А еще кого? Мы с им до того еще список составили, я встаю и зачитываю: надо Сеньку Пичугина - у его, кроме горба за плечами, ничего нету. Надо Катюшку Бляхину, чтобы в женсовет, Катюшка на язык востра и сроду в няньках жила. Выбрали еще Колю - тихонького, этот был весь бедный. С этого дня я с товарищем Табаковым был друг и помощник, он меня всегда выручал, а потом его в область перевели, теперь вот слышу, на персональной живет. Козонков помолчал. - Как думаешь, а мне ежели документы послать? Дадут персональную? У меня вот и докуменгы все собраны. Я сказал, что не знаю, надо посмотреть документы. Козонков достал из-за пазухи какую-то тетрадь или блокнот, сложенный и перевязанный льняной бечевкой. Тетрадь была когда-то предназначена под девичий альбом, на ней было так и написано: "Альбом". Ниже был нарисован какой-то нездешний цветок с лепестками, раскрашенными в разные цвета, и две птички носом к носу, с лапками, похожими на крестики. На первой странице опять был нарисован розан. Стихи со словами: "Бери от жизни все, что можешь" помещались на второй странице, на третьей же было написано "Песня". И дальше слова про какого-то красавца Андрея, который сперва водил почему-то овечьи стада, а под конец оказался укротителем:
... И понравился ей укротитель зверей, Чернобровый красавец Андрюша.
Пять или шесть "песен" я насчитал в альбоме Анфеи. После них пошли частушки, впрочем очень душевные и яркие, и, наконец, появились какие-то записи, сделанные рукой Козонкова: "Слушали о присвоении колхозных дровней [531] и о плате за случку единоличных коров с племенным колхозным быком по кличке Микстур ("Почему, собственно, Микстур?" - подумалось мне, но размышлять было некогда). "Ряд несознательных личностей..."; "К возке навоза приступлено..." Записи мелькали одна за другой: "Постановили, дезертиров лесного фронта объявить кулаками и ходатайствовать перед вышестоящими о наложении дополнительных санкций. Поручить бригадирам взыскать с них по пятьдесят рублей безвозвратным авансом и отнять выданные колхозом кожаные сапоги. Послать на сплав вторительно". Я вынул из "Альбома" пачку пожухлых, на разномастной бумаге документов. Была здесь бумага с типографским заголовком: "Служебная записка". Запись на ней, сделанная наспех, карандашом, предлагала "активисту тов. Козонкову немедленно выявить несдатчиков сырых кож". В конце стояла красивая витиеватая подпись. К этой записке были пришиты нитками удостоверение на члена бригады содействия милиции, справка об освобождении от сельхозналога и культсбора, датированная тридцать вторым годом, а также вызов на военные сборы Кроме всего этого, имелась бумажка со штампом районной амбулатории, где говорилось, что "гр-н Козонков А. П. 1895 года рождения действительно прошел амбулаторное обследование и нуждается в освобождении от тяжелых работ в связи с вывихом левой ноги". Я внимательно прочитал все документы, а Козонков достал из кармана собранные отдельно вырезки из газет. Их оказалось очень много. Некоторые были помечены еще тридцать шестым годом, подписанные то "селькор", то псевдонимом "Сергей Зоркий", а то и просто "А. Козонков". - Нет, Авинер Павлович, по этим документам вряд ли дадут персональную. - А почему? Я, понимаешь, считай, с восемнадцатого года на руководящих работах. В группке бедноты был, секретарем в сельсовете был. Бригадиром сколько раз выбирали, два года зав мэтээф работал. Потом в сельпе всю войну и займы, понимаешь, распространял не хуже других. - Ну, не знаю... Пошли заявление в район. - Да я уже писал в район-то. - Ну и что? - Затерли. Кругом, понимаешь, одна плутня. Мы опять помолчали. Авинер Павлович осторожно со[532] брал бумаги, уложил в "Альбом" и перевязал веревочкой. - Все, понимаешь, бюрократство одно, - продолжал он. - А ведь ежели по правде рассудить, мне разве двадцать рублей положено? Ведь, бывало, и на рыск жизни идешь, в части руководства ни с чем не считался. Спроси и сейчас, подтвердит любая душа населения, которая пожилая. - Что, Авинер Павлович, у тебя и наган был? - Я налил еще чаю и обул валенки.
... И понравился ей укротитель зверей, Чернобровый красавец Андрюша.
Пять или шесть "песен" я насчитал в альбоме Анфеи. После них пошли частушки, впрочем очень душевные и яркие, и, наконец, появились какие-то записи, сделанные рукой Козонкова: "Слушали о присвоении колхозных дровней [531] и о плате за случку единоличных коров с племенным колхозным быком по кличке Микстур ("Почему, собственно, Микстур?" - подумалось мне, но размышлять было некогда). "Ряд несознательных личностей..."; "К возке навоза приступлено..." Записи мелькали одна за другой: "Постановили, дезертиров лесного фронта объявить кулаками и ходатайствовать перед вышестоящими о наложении дополнительных санкций. Поручить бригадирам взыскать с них по пятьдесят рублей безвозвратным авансом и отнять выданные колхозом кожаные сапоги. Послать на сплав вторительно". Я вынул из "Альбома" пачку пожухлых, на разномастной бумаге документов. Была здесь бумага с типографским заголовком: "Служебная записка". Запись на ней, сделанная наспех, карандашом, предлагала "активисту тов. Козонкову немедленно выявить несдатчиков сырых кож". В конце стояла красивая витиеватая подпись. К этой записке были пришиты нитками удостоверение на члена бригады содействия милиции, справка об освобождении от сельхозналога и культсбора, датированная тридцать вторым годом, а также вызов на военные сборы Кроме всего этого, имелась бумажка со штампом районной амбулатории, где говорилось, что "гр-н Козонков А. П. 1895 года рождения действительно прошел амбулаторное обследование и нуждается в освобождении от тяжелых работ в связи с вывихом левой ноги". Я внимательно прочитал все документы, а Козонков достал из кармана собранные отдельно вырезки из газет. Их оказалось очень много. Некоторые были помечены еще тридцать шестым годом, подписанные то "селькор", то псевдонимом "Сергей Зоркий", а то и просто "А. Козонков". - Нет, Авинер Павлович, по этим документам вряд ли дадут персональную. - А почему? Я, понимаешь, считай, с восемнадцатого года на руководящих работах. В группке бедноты был, секретарем в сельсовете был. Бригадиром сколько раз выбирали, два года зав мэтээф работал. Потом в сельпе всю войну и займы, понимаешь, распространял не хуже других. - Ну, не знаю... Пошли заявление в район. - Да я уже писал в район-то. - Ну и что? - Затерли. Кругом, понимаешь, одна плутня. Мы опять помолчали. Авинер Павлович осторожно со[532] брал бумаги, уложил в "Альбом" и перевязал веревочкой. - Все, понимаешь, бюрократство одно, - продолжал он. - А ведь ежели по правде рассудить, мне разве двадцать рублей положено? Ведь, бывало, и на рыск жизни идешь, в части руководства ни с чем не считался. Спроси и сейчас, подтвердит любая душа населения, которая пожилая. - Что, Авинер Павлович, у тебя и наган был? - Я налил еще чаю и обул валенки.
14
- Наган у меня был. Семизарядный, огнестрельный. Системы "английский бульдог". Лично Табаков под расписку выдал. Говорит, ежели в лесу аль ночью да трезвый, езди с заряженным. А когда на праздник едешь, так патроны-то вынимай, оставляй дома. А ведь что, дружочек? Иной раз выпьешь, контроль над собой потеряешь. Так я, бывало, ежели в гости еду, патроны-то вынимал да клал матке за божницу. Один раз - на зимнего Николу дело - по всей волости пивной праздник. Пришел в гости в Огарково к Акиму. У его самогонка была нагонена, две четверти, пива шесть ведер наварил. А наш Федуленок в Огаркове гостил в трех домах, ну и в том числе у Акимова. Сел я за стол, Аким стопку наливает мне первому. Федуленок и говорит: "Что это ты, Аким Остафьевич, вроде у тебя за столом есть и постарше Козонкова, что это рядовую-то нонче с малолетков подаешь? Раньше ты вроде бы не так подавал. Ежели, - говорит, - я у тебя гость не любой, так могу и уйти, освободить избу". Ну, Аким промолчал, ничего не сказал, а когда до второй рядовой дошло дело, вижу, наливает первому Фсдуленку. Меня, братец ты мой, так и подкинуло. На лавке-то. "Ну, - говорю, - Аким, не гостил я у тебя и гостить не буду!" Сам встал да к порогу. Аким с табуретки вскочил, держит меня, обратно за стол садит, а Федуленок и говорит: "Чего это ты, Аким Остафьевич, стелешься перед ним? Аль ты ему задолжал да не отдал вовремя? Пусть идет, коли не сидится ему". Я тут, конечно, не стерпел, на взводе уж был. До этого в двух домах гостил, в голове-то уже пошумливало. Схватил этого Федуленка за жилетку, через стол да как дерну, пуговицы так и посыпались. Бабы с девками завизжали, шум, крик, а я Федуленка из-за стола волоку. Тут Аким рассердился, от[533] тащил меня, отцепил от жилетки-то, да и говорит: "Вот что, Винька, ежели пришел ко мне в гости, так гости по-хорошему, панику не наводи, в моем дому сроду никто не бузил. А ежели будешь варзать, так вот тебе бог, вот порог!" Федуленкова родня тоже из-за стола на меня встает. Я вижу, что попал в непромокаемую, раз - наган из кармана. "А ну, - говорю, - подходи, кому жизнь надоела. Пришибу, не сходя с этого места!" Только так крикнул, а мне Сенька - Федуленков племянник - как даст ногой по руке, наган-то полетел, а я думаю: ладно, я сейчас временно убегу, а потом посчитаемся... Кинули мне наган с крылечка-то, воротами хлоп - и на запор. Я встал на ноги-то, ну, думаю, я вам покажу! Поплачете вы у меня кровавой слезой, и Федуленок и Сенька! Акиму тоже припомню, за мной не пропадет. А что ж ты, братец, думаешь, все после в ногах катались, до единого. "Авинер Павлович, прости, пожалуйста!"; "Авинер Павлович, войди в положенье!" Вишь, думаю, тут так и Авинер Павлович, а тогда Винька был да еще и вот бог, вот порог. Когда колхоз учредили, Федуленок шапку снял, ко мне в ноги кинулся: "Ребята, примите в колхоз, не губите на старости лет!" А я говорю: "Надо еще подумать, принимать ли тебя в колхоз". На совещание ушли. Говорю Табакову, что Федуленка принимать нельзя по классовым признакам: у него две коровы, два самовара. Дом двоежилой. Остался в единоличниках этот Федуленок. И положили ему одного лесу вывезти сто двадцать кубометров, да хлеба сколько сдать, да деньгами, да молока, да сена. Тут Федуленок и заверещал. Козонков отказался от "Шипки", закурил махорку. - А ежели в область написать? - Что? - Я очнулся и долго не мог понять, о чем идет речь. - Да насчет пенсии-то. - Можно и в область. - Все хочу сам съездить да похлопотать, только собраться никак не могу. Да и ноги стали худые, совсем отказали, ноги-то. А соберусь. Ты-то там на какой улице живешь? Не у вокзала. Дал бы мне адрес-то, может, приеду, дак у тебя и ночую. - Пожалуйста, в любое время. Я взял у него "Альбом" и записал свой городской адрес, записал около того места, где говорилось, что "слушали о плате за случку единоличных коров с колхозным [534] быком и постановили платить за каждую случку по шесть рублей деньгами либо по десять трудодней трудоднями". Козонков снова тщательно завязал "Альбом" веревочкой и ушел. Стук его батога становился все тише, ворота хлопнули. А я еще долго сидел у окна и глядел на тихую снежную улицу, на тихие редкие дома. Смеркалось. Дом Федуленка, где была когда-то контора колхоза, глядел пустыми, без рам, окошками. Изрешеченная ружейной дробью воротница подвальчика с замочной скважиной в виде бубнового туза висела и до сих пор на одной петле. На князьке сидела и мерзла нахохленная ворона, видимо не зная, что теперь делать и куда лететь. По всему было видно, что ей ничего не хотелось делать.
15
Дни были все еще не очень долги, хотя подходил к концу мой сиреневый отпускной март. Но солнышко уже вытапливало золотую капель, которая еще с вечера капля за каплей напаивала на застрехах ледяные сосули. Каплю воды не успевало сорвать ветром, и она замерзала, потом катились новые снеговые слезинки и, не успевая упасть, тоже замерзали, и сосуля росла сама по себе, теперь уже от собственного холода. Баня все еще не была готова. Олеша работал на совесть и потому медленно. Где-то на дальних подступах ко мне подкрадывалась тоска холостяцкой жизни. Однажды после самовара я по-турецки сидел на лавке и никак не мог решиться вымыть посуду. Глядел, как вырастет за окном сосуля. Странно, чем больше я убеждался, что посуду все равно мыть придется, причем чем скорее, тем лучше, тем больше не хотелось ее мыть. Все-таки надо было что-то предпринимать. Я встал, оделся и настроился идти к Олеше, а когда принял это решение, то сразу стало как-то легче... У самых ворот Олешина дома стояли и торчали оглоблями персональные Олешины дровни. Два воробья, видимо осмысливши, что зиму они почти одолели и что дело идет к теплу, весело подпрыгивали у крылечка. Они с недовольным чириканьем слетели на изгородь и начали дрыгать не очень опрятными хвостишками. Мол, согнал с места, да еще и не уходит. Но мы-то знаем, что сейчас уберешься. Мне подумалось, что, живи воробьи в воде, они были бы ершами, и наоборот, ерши, называемые в последнее время [535] в рыбацкой среде на китайский манер, - это и есть те же воробьи, только рыбы, а больше ничем от воробьев и не отличаются. До чего не додумаешься от безделья! Я почувствовал себя ротозеем и ступил в Олешины сени. - Здравствуйте! - Проходите да хвастайте. - Настасья обмахнула лавку домотканым передником. Сутрапьян, видимо забыв прежнюю дружбу, встретил меня весьма негостеприимно. Настасья тем же передником загнала его под лавку. - Сиди и не крякай! Вишь, какой крикун, весь в Козонкова. Такое утверждение несколько озадачило. Я спросил, почему в Козонкова. - Да ведь как, от ихнего кобеля-то, - сказала Настасья. Затопляя маленькую печку, она подробно объяснила происхождение Сутрапьяна. С Настасьиных слов я узнал, что свою Минутку Евдокия и конфетой кормила, и в сундук запирала, уходя на конюшню. Но все равно не могла углядеть, и тонконогая шельма изловчилась-таки, и вот двоих щенят унесли в Огарково, а третьего обещался взять кузнец Петя. Однако Петя, увидев щененка, отказался в последний момент, говоря, что такого занюханного ему и за так не надо, что он его и не только не возьмет, но и сам даст придачи, чтобы не брать. Евдокия же, не зная, что делать, предложила щенка ей, Настасье, а Настасья взяла из жалости и теперь как только увидит козонковского кобеля, так и плюется и ругает его прохвостом. - И здря, - сказал Олеша, сучивший в это время Дратву. - Чего здря? - обернулась к нему жена. - А то и здря, что Авинеров кобель тут сбоку припеку, он совсем ни при чем. Ты человека не вводи в заблуждение. Эта Минутка с бригадировым псом путалась. Авинеров кобель только поприлаживался. Будет он заниматься с такой пуговицей. - Не ври, ради Христа, не ври! Бригадирова кобеля и так все изобижают. Тут начался спор. Олеша доказывал свое, а Настасья свое, и очень громко, поскольку была глуховата. Виновник конфликта лишь преданно моргал и глядел то на одного, то на другого. Вероятно, Олеше вскоре надоело или же[536] нины аргументы оказались более основательными, но он миролюбиво отмахнулся: - А ну тебя. Бес их разберет. Их целая эскадрилья за ей бегала. - Чего? - Ладно, ничего. Проехало, - буркнул Олеша и добавил громко: - Свари рыбы-то! - Да рыба-то, старик, вся. - Вари всю. Настасья, прихрамывая, ушла в кухню, сняла с гвоздика гирлянду сушеных маслят, по-здешнему - обабков. Я спросил, что у нее с ногой. - Ох я полоротая! - засмеялась бабка. - Лазала, милой, за картошкой, да в подполье и хрястнулась. Другой день хромая хожу. В малолетстве столько раз с печи шмякалась, и хоть бы чего. А теперь, вишь, косточки-то стали стамые, ушибливые. - Ой, старбень, - добродушно заметил Олеша, воткнул шило в паз и пошел за печь к умывальнику. Грибной суп уже закипал в чугунке. Я разглядывал многочисленные фотокарточки в деревянных рамках, украшенных фольгой от чайной упаковки. Почти все снимки так или иначе связаны были с Густей - единственной дочерью Олеши и Настасьи. Я ее хорошо помнил, помнил с тех пор, когда, будучи еще мокроносым, ходил на гулянки. Густя, приезжая с лесозаготовок, все время плясала с Козонковой Анфеей, они очень стройно и слаженно пели частушки на каждый житейский случай. Сразу после войны дороги подружек разошлись: АНфея уехала в Архангельск, а Густя тоже куда-то исчезла. Разглядывая снимки, я увидел относительно нестарую фотографию Анфеи, воткнутую поверх стекла. Анфея сфотографировалась с серьгами и вся барашковая от свежих кудрей, словно каракуль. Левая ее рука (с часами) держала букет. На другой стороне снимка я прочитал автограф Анфеи: "Смотри на мертвые черты лица и вспоминай живую. Густе от Нелли. Снимок сделан в возрасте 30-ти лет". Вот тебе раз! Оказывается, Анфея давно никакая и не Анфея, а Нелли! А я-то, дурак, сколько раз называл ее Анфеей. Правда, к ее чести, она не обижалась и не поправляла, а может, дома, в деревне, прежнее имя и для нее самой звучало нормально. [537] В следующей раме красовались открытки с не очень известной киноактрисой и с байкальским пейзажем, а между ними помещался пожелтевший дагерротип, изображавший молодую чету. Он, в хромовых сапогах и в косоворотке с поясом, в картузе и с красивыми черными усами, стоял, трогательно положив руку на ее плечо, глядя серьезно, ласково и как-то застенчиво, грустно. Она же, красивая и пышногрудая, в фате-кашемировке, в длинном платье с буфами, в высоких со множеством пуговок полусапожках, сидела на ампирном стуле с платочком в руках и глядела бесхитростно, но в то же время с кроткой суровостью. Поистине было трудно узнать в этой чете Олешу с Настасьей. В той же рамке помещалась фотография Густи и густобрового, явно кавказского молодца: парень был достойный, но сидели они до того неестественно, что так и хотелось поморщиться. Видно было, что перед тем, как снимать молодых, фотограф силой, бесцеремонно пригнул их головы друг к дружке, сказал "спокойно" и уж только тогда щелкнул затвором. Ничего себе спокойно! Они сидели головами впритык, с изогнутыми шеями, а им еще приказано было улыбаться. На другом снимке тот же парень был один и выглядел куда симпатичнее, в солдатской блинчатой пилотке, в одной майке, из-под которой даже на фотографии курчавилась богатая смоляная растительность. Дальше, как я ни глядел, но кавказского парня не увидел, а увидел другого, тоже солдата, вернее, сержанта, сперва в мундире, а потом без, рядом с Густей и врозь. - А этот кто? - Этот тоже варяга, - хмуро сказал Олеша. - Из-под Мурманска. Я вздохнул, но меня несколько развлекло то обстоятельство, что Олеша делил зятьев на "своих" и "варягов", не столько по национальному признаку, сколько по признаку дальности расстояний. Тем временем суп у Настасьи сварился, она постелила на стол скатерть. Олеша нарезал сельповского хлеба. Я не стал выкамариваться и, не дожидаясь второго приглашения, сел за стол. Уж больно вкусно пахло грибным наваром, да и время было как раз обеденное. К тому же, питаемое всухомятку, все мое нутро давно жаждало супа. - Ну-ко, солите, ежели, сами, - сказала Настасья и, перекрестясь, взяла ложку. [538] Вдруг Сутрапьян с лаем вылетел из-под лавки, потому что ворота скрипнули. В дверях показалась Евдокия, левой рукой она то и дело терла глаза, а в правой держала письмо. - Вот, девушка, почтальонка-то подала, говорит, отдай. - Да чего с глазом-то? - Ой, не говори, солому трясла, да мусорина с ветром и залетела. Ради Христа, вынь, не знаю, чего и делать! Настасья считалась в деревне не то чтобы полной ворожеей, но специалистом. Она останавливала кровь, заговаривала зубную боль - причем зачастую успешно, знала толк в болезнях животных, чирьи же сводила с любого места, и все это бесплатно, за одно спасибо. Вот только грыжи были ей не под силу. Мастерица была она и доставать мусоринки из глаз - языком: даже ячменная ость - вещь самая опасная для глаза - не могла устоять перед Настасьиным мастерством. - Ну-ко! Садись! Настасья усадила Евдокию на пол, сама села рядом, ногами в противоположную сторону. Потом взяла руками голову Евдокии и, зажмурившись, приступила к операции. Олеша без остановки хлебал суп. Сутрапьян, как, впрочем, и я, с любопытством и сочувствием глядел на старух. - Ты не вертись, не вертись, ведь я эдак не нащупаю! - сказала Настасья, прежде чем сделать вторую попытку. - Да ведь как, девушка, не вертись. Экой-то толстущий под веко заворотила, - смеялась Евдокия. Олеша недовольно покосился на них: - Открыли поликлинику. Не дадут пообедать толком. С третьей попытки Настасья обнаружила мусоринку, с четвертой вытащила ее на кончике языка. Евдокия, мигая, облегченно села на лавку. Настасья взяла ложку. После грибного супа на столе появилась пшенная каша, потом простокваша. - Ну, теперь правик до вечера, - сказал Олеша, распечатывая письмо. Ну-ко, почитай, ты пограмотнее. Я взял письмо и прочитал вслух, расставляя мысленно запятые по своему усмотрению: [539] "Добрый день, здравствуйте, тятя и мама. Пишу вам свой поклон за себя и за своего мужа Николая, а также кланяются внучата Толик и Шурик. Как вам и сообщаю, что Шурик родился у нас здоровый, уже делает ладушки, обличьем больше в отца, только нос бабушкин. Тятя, что это от вас нету никакого письма, ждем второй месяц, послали мы вам посылку, напишите, дошла ли посылка. Тятя, у нас все благополучно, Николай на старой должности, а я с работы ушла. Шурика оставить не с кем. И прошу убедительно, не приедешь ли ты, мама, хоть бы на пока, а то работу бросать неохота, а Шурика не с кем оставить. Комнату нам дали хорошую, есть сарайка и огород, весной посадим; так что пусть бы мама приехала, я бы пошла и работать на прежнее место, в столовую. В остальном все пока живы и здоровы, передайте привет всей нашей деревне, а именно: Козонковым, Евдокии, бригадиру Ивану, Пете-кузнецу, и всем, всем. Вчера ночью привиделось, что кошу сено на Прониной пустоши. Жду письма с нетерпеньем, дайте ответ сразу. Остаюсь ваша дочь с семейством... Густя". Олеша сидел, облокотясь на колени и глядя вниз. Настасья слушала, положив костистые руки на колени, и Евдокия утирала глаза кончиком платка. - Ехать-то уж больно далеко, - сочувственно заметила Евдокия и вздохнула, собираясь уходить. Я вышел вместе с нею, предоставляя старикам самим решить судьбу Шурика, который делает уже ладушки и похож больше на отца, чем на мать.