Предсказание – End - Степанова Татьяна Юрьевна 9 стр.


Удивительно, но там, в ходе их сеансов, такое вот точно блюдце двигается. Оно на самом деле двигается. Или все же это проделки Кассиопеи? Во время сеансов они сначала очень внимательно следят за ней, за ее руками, но потом отвлекаются. Еще бы не отвлечься в такой ситуации! Как она, их очаровательный медиум, как-то сказала? «Нельзя угадать, кто приедет на зов. Может, и тот, кого вызывают, а может, и кто-то другой».

Другой? Что она имела в виду? Другой… А что хотел им сказать тот, кого они вызывали и спрашивали в тот самый последний раз, когда Марина Костоглазова – кто бы подумал, что у жены прокурора такие слабые нервы – едва не грохнулась в обморок? Сама она сказала, что, мол, видела что-то во сне. Что-то нехорошее, страшное. Что-то или кого-то? И Вера Захаровна тоже что-то такое до этого плела несуразное, а ведь она в молодости инструктором райкома комсомола пахала, а потом в партии состояла. И вот поди ж ты.

Они, местные, все здесь чего-то недоговаривают. Только глянут на тебя искоса, пожмут плечами. Например, о той трагедии в парке. Ничего не говорят об убийце той несчастной девицы. А ведь его вроде бы почти сразу поймали, арестовали. А вот судили или нет? Может, уже расстреляли? Да нет, тогда уже действовал мораторий на смертную казнь. Так, значит, он до сих пор сидит пожизненно?

Надо будет как-нибудь навести справки. Жене мэра, градоначальника, надо быть в курсе таких историй, будоражащих умы избирателей. Мало ли что. Вот явился же в город брат потерпевшей, что-то может снова всплыть. Конечно, у него – у этого самого Фомы Черкасса – и у его компаньона Мещерского она ничего такого узнавать не будет. Есть иные способы. Ну, естественно, не тот, каким они воспользовались, чтобы узнать судьбу прошлого губернатора. В ходе последнего сеанса тот, кого они так настойчиво бомбили вопросами, даже, кажется, не на шутку рассердился на них. Блюдце сновало по столу, как сумасшедшее. Что значила все эта темная чепуха, которую они так старательно ловили с каждым движением блюдца, с каждой буквой? «Берегитесь» – вот что она запомнила. И еще то странное непонятное слово «Л, И, Б, Х, А, Б, Е, Р». Вернувшись домой, она еще раз проверила, заглянула в немецкий словарь – недаром когда-то учила в школе язык. «Liebhaber» действительно значило «любовник».

– Юленька…

Юлия вздрогнула. Муж звал ее во сне. Она приподнялась на локте – спит. Что-то снится ему. По лицу не поймешь, он всегда спит на животе, уткнувшись. Неудобная поза – отсюда и сны. Зовет ее. Ее захлестнула волна нежности. Всегда с тобой, Севка, во всем. Каменная стена, опора во всем, и в горе, и в радости, пока смерть не разлучит, – это все я, твоя жена…

Она села, осторожно поправила сползшее с мужа одеяло. Неудобная поза, таблетки на ночь. С ними надо завязывать. Отсюда и нервы, эта его внезапная вспыльчивость, с которой он порой совершенно не может совладать. Выдержка – главное оружие государственного мужа, будущего политика. Вспыльчивость, гнев, припадки бешенства – это слабость, ущербность провинциального менталитета, что хочу, то и ворочу, вести себя прилично на людях не умею. Он этим тоже грешит и всегда грешил, все семь лет их брака. С этим тоже надо завязывать. И она ему поможет. Она, жена, а не какие-то там таблетки.

Она спустила ноги с кровати. Решено: пока он спит, блюдце отнести на кухню, а пузырек достать из кармана его пиджака и выбросить. Она протянула руку к тумбочке. И неожиданно отдернула ее, точно обожглась. Ей померещилось… конечно же, со сна… ей показалось, что блюдце едва заметно двинулось от ее руки прочь, точно увернулось, избегая прикосновения. Оно лежало на тумбочке возле ее изголовья донцем кверху.

Глава 8 Карусель

Колокола Сретенской церкви, что в самом центре Тихого Городка, на улице бывшей Мещанской, бывшей Коммунистической, а ныне снова Мещанской, звонили, созывая в это раннее утро прихожан. Чтобы никто не заблудился в тумане, не сбился с пути и нашел верную дорогу. В столь ранний час прихожане, однако, бойко прибывали – по одному, по двое, вот и целая группа подрулила на машине организованно – все сплошь молодые, в красивой форменной одежде, которую носит в Тихом Городке только обслуживающий персонал недавно построенного модернизированного кинотеатра «Синема-Люкс».

Кинотеатр, как и многое в городе, принадлежал Ивану Самолетову. Работать в нем, получая весьма неплохие по меркам города деньги, у местной молодежи считалось очень престижным, как, впрочем, и в принадлежащем Самолетову торговом центре «Все для жизни и комфорта», и в игровом клубе, и в десятке других мест. Однако, чтобы работать и получать приличные деньги, кроме прилежания и трудолюбия, надо было непременно каждое утро (в том числе и в выходные) являться спозаранку в церковь на службу. Это было требование босса – Ивана Самолетова, который и сам всегда подавал пример своим многочисленным служащим.

«Какие такие грехи Иван Николаич Самолетов замаливает? – поговаривали в городе. – Есть, значит, грехи, если он в шестом часу утра каждый день в церковь перво-наперво мчится службу стоять».

Ивану Самолетову в этом году исполнилось тридцать восемь лет. Он считался самым богатым человеком города. И до сих пор еще не был женат.

Его сотрудники помнили один разговор, который произошел у него возле Сретенской церкви, более известной горожанам как церковь царя Василия Темного, с одним продвинутым столичным программистом, нанятым фирмой «Самолетов инкорпорейтед» для обслуживания компьютерной техники. Программист, молодой парень, независимый, талантливый, отчаянный тусовщик и любитель пива, был крайне озадачен требованием вылезать из теплой постели ни свет ни заря и под звон колокола мчаться к заутрене наперегонки с боссом.

– Я не понимаю, – заявил он Ивану Самолетову, когда они поднимались по ступенькам церкви, громко, во всеуслышание. – Я что, обязан сюда приходить? А если это идет вразрез с моими убеждениями?

– Вы что – еврей, мусульманин, кришнаит? – спросил его Самолетов.

– Просто я считаю это личным, частным делом каждого.

– Вы не желаете идти вместе с нами в церковь? – Самолетов смерил программиста внимательным взглядом.

– Я считаю это частным делом, индивидуальным. Может быть, я вообще атеист.

– Тогда я вас уволю, – равнодушно ответил Самолетов.

И программист, талантливый и позарез нужный фирме «Самолетов инкорпорейтед», был уволен. Вылетел с работы вон, как пробка, без выходного пособия.

Уважаемым в городе людям, влиятельным, которые тоже сетовали, задавали вопросы – например, своим товарищам детства и юности мэру Всеволоду Шубину и прокурору Илье Костоглазову («Что же ты так, Ваня, со своими-то? Так нельзя – по принуждению, палкой в церковь, словно стадо, по-большевистски. Свобода совести ведь, демократические принципы, свобода личности и всякое такое там, Ваня»), – Самолетов отвечал коротко: делаю и буду делать, поступаю так и буду поступать, иначе нельзя.

Он хорошо знал историю родного города, родного края (в школе очень даже этим предметом интересовался, да и бабка рассказывала, а она многое помнила, многое знала) и всегда на все упреки приводил в пример купца Супрунова, старовера, владевшего до революции хлебными складами и городской пристанью. Тот якобы всех своих работников, от немца-управляющего до самого последнего грузчика-алкаша, заставлял являться регулярно в церковь – молиться, слушать проповеди, петь в церковном хоре. И все ходили послушно строем. Пели в хоре, истово крестились, причащались, исповедовались. Потом, правда, в горячем восемнадцатом году по решению городского ревтрибунала купца расстреляли – в подвале его же собственного лабаза на улице Розы Люксембург, бывшей Приказной.

«У меня молодые в основном работают, – говорил Самолетов, – без царя в голове они, без идеалов, совести и той у большинства кот наплакал. Мысли одни – как бы денег зашибить, пивка попить, в Интернете пошуровать, тачку спроворить крутую да потрахаться на халяву. Я сам такой был, знаю. Теперь идеологии нет. А место пусто не бывает. Черт знает что ведь сейчас вместо идеологии в умах-то. Взять, например, суеверия… А здесь, в церкви, морали читают не по идеологии, по-другому, по-божески. Надо только вслушаться и понять. Но сначала – просто послушать внимательно. Они же – эти мои молодые – даже слушать добровольно не желают. Лень раньше их родилась, мать их. Вот я лень эту в них и ломаю – через „не хочу“, через „уволю“. Заставляю тут в церкви быть вместе со мной. Раз утром придут, другой, третий. Вечером к вечерне, в праздник престольный. Постоят, постоят – в одно ухо влетело, в другое вылетело, может, что-то внутри и зацепилось. Христос вон на горе проповедовал, в пустыне. Ничего, потом еще спасибо мне скажут».

Нет, видно, есть что замаливать Ваньке Самолетову, отвечали на все это в Тихом Городке – на кухнях, в очередях за газовыми баллонами, на завалинках, нагретых солнцем, в магазине, в пивной. Есть, значит, грех, великий черный грех…

Нет, видно, есть что замаливать Ваньке Самолетову, отвечали на все это в Тихом Городке – на кухнях, в очередях за газовыми баллонами, на завалинках, нагретых солнцем, в магазине, в пивной. Есть, значит, грех, великий черный грех…

Иногда Самолетову даже казалось, что он слышит этот недобрый шепоток у себя за спиной. Вот и сегодня утром. Он подъехал на своем джипе к церкви Сретенья – нет, он, как и все в городе, предпочитал называть ее церковью Василия Темного. Здесь тоже когда-то давно, много веков назад, кое-кто пытался выпросить, на коленях вымолить себе прощение за страшный грех. Самолетов, неплохо знавший историю родного края, все живо себе представлял: вот тут все и произошло, на церковной паперти при стечении народа. Им обоим тогда было немногим меньше, чем ему сейчас, – молодые, ах какие молодые оба! Только один слепец, а второй – почти калека, не физический (с физической стороной как раз у него все было нормально – здоровый бугай, красавец, косая сажень в плечах), а моральный, внутренний. Изломанный калека, психопат, мучимый по ночам жуткими снами. Его знали под именем князя Угличского Дмитрия Шемяки. А слепца прозвали Темным, хотя до этого обращались к нему «царь и великий государь».

Да, все здесь тогда, шесть веков назад, и произошло: огромный, роскошный, в шитом собольем кафтане Шемяка бухнулся на колени и, крича, проклиная, умоляя, пополз к слепцу… А народ стоял, глазел тупо, шептался…

Вот так же глазели тупо и шептались и тогда, в августе, пятнадцать лет назад, когда в здешнем парке (во времена Дмитрия Шемяки и Василия Темного на его месте шумел дремучий бор) было найдено изуродованное, окровавленное тело Ирмы Черкасс, которую Иван Самолетов очень хорошо знал. Да, очень даже хорошо знал. Они все знали ее – все четверо. А теперь их осталось здесь в городе трое. И вот ее братца Фому вдруг ни с того ни с сего принесло. Но тогда, пятнадцать лет назад, он вообще ими четверыми в расчет не принимался, слишком еще был молод тогда, слишком зелен, как они считали. А сейчас он вдруг взял и вернулся. На чью-то погибель. На чью?

Ох, что за день тогда был – в том августе, что за вечер, что за ночь – лучше не вспоминать, забыть…

В церкви Василия Темного – сумрачной, из которой не выветрилась еще ночная прохлада и сырость (туман все густел), теплились лампады, горели свечи. Иван Самолетов в своей модной яркой куртке с орлом (произведение Гуччи, приобретенное в ЦУМе во время поездки в Москву по странному, непонятному душевному порыву – быть круче, моложе, прикольнее) прошел вперед, чувствуя на себе косые любопытные взгляды.

Здесь все сплошь были сотрудники его фирмы «Самолетов инкорпорейтед», включавшей в себя торговый центр и игорный клуб, магазины и кинотеатр, баню, сауну, киоски по продаже мороженого и пива, городскую пиццерию и гостиницу «Тихая гавань», где вместе со своим компаньоном-москвичом остановился этот… этот… по имени Фома, которому лучше было бы в город не приезжать.

Парни, девушки, холостые, как он, и женатые, обремененные семьями, детьми, – все нестройным жиденьким хором без особого энтузиазма подпевали вслед за священником слова молитвы «И не введи нас во искушение, но избавь нас от лукавого». Среди них не было только одной – ее. И неудивительно. Она никогда не числилась сотрудницей «Самолетов инкорпорейтед». Ее звали Кира-Канарейка. И она работала в салоне красоты у сестры… Иван Самолетов не хотел вспоминать ничего «из этой серии» – ему было наплевать на…

А вот занятно, знает ли Фома, что его сестра тоже здесь, в городе? И давненько уже. Знает ли он, что Кассиопея здесь? А ведь когда-то он – пацан – был в нее по уши влюблен. Плакал, говорят, даже от любви, ревел белугой, как последний…

«…Но избави нас от лукавого»… Избавь, спаси… Что бы ни случилось тогда, в тот вечер в августе пятнадцать лет назад и в парке на аллее возле аттракционов, а бесследно это не прошло. Место потом еще раз напомнило о себе. Минуло два года. Самолетов остался в Тихом Городке один. Шубин и Костоглазов уехали. Семейство Черкасс тоже покинуло город. Это напоминало бегство – от войны, от беды. Уголовное дело по убийству было уже приостановлено, все обвинения с прежнего и единственного подозреваемого сняты «за недоказанностью». А нового подозреваемого на горизонте так и не нарисовалось. Он тоже тогда сразу из города слинял, а потом и его семья, и сестра Кассиопея… Кажется, она потом выскочила замуж, сменила фамилию, устроилась в Питере. Неплохо устроилась, судя по тем бабкам, которые она вбухала в здешний салон красоты.

Итак, он – Самолетов – был тогда в городе один. Работал, вкалывал как вол с утра до ночи и ничего еще не имел тогда, кроме паршивой коммерческой палатки у самого входа в парк.

Аттракционы тогда еще работали, но уже в убыток – в парке было мало отдыхающих и с каждым днем, с каждым месяцем (отсчет начался с того самого августовского вечера) все меньше и меньше. И эта чертова карусель – деревянные скамейки на цепочках, – она еще действовала тогда, но конец ее был уже близок.

Он помнил тот майский день так же ясно, ярко, до малейшей детали, как и тот августовский вечер. Он сидел в своей палатке. Он с утра до вечера сидел там как пришитый. Торговал – открыто и законно пепси-колой, чипсами, сникерсами, пивом; из-под полы же водкой и самогоном, что привозили ему из соседнего Успенского.

Дети закричали. Он услышал их испуганный крик. Двое пацанов лет одиннадцати выскочили из парка и бросились наутек, как ошпаренные. Самолетов вышел из палатки. Он был совсем близко от того самого места. И место это было проклято. Там могло произойти что угодно.

Детские крики не умолкали. Он бросился на помощь. Да, Иван Самолетов бросился их спасать. Это был поступок. И он им гордился. Несмотря ни на что. Несмотря на то, что ноги отказывались нести его туда… туда, к той аллее.

Он услышал скрип карусели, истошный детский визг. А потом сдавленный вопль и какое-то хрипение. Отчего-то он сразу подумал тогда: кто так хрипит, песенка того спета. Не спасешь.

Карусель вращалась – медленно, натужно вращалась. Как сумел включиться этот чертов механизм? Техника эта тогда уже была на грани фантастики, на ладан дышала. Но он включился, хотя до этого был отключен. Лешка Полуэктов, охранник и смотритель аттракционов, – тот самый, что давал главные и очень важные свидетельские показания по делу об убийстве Ирмы Черкасс, давал, давал, а потом вдруг взял и отказался, – сам отключил все кнопки на пульте управления. А они снова нажались – сами собой, когда он полез на карусель чинить ее…

В городе потом болтали долго и упорно о том, что это было самоубийство. Что Полуэктов повесился на карусели. Но это было не так. Самолетов был там и видел все – этот чертов трос, который при движении намотало на Полуэктова, как толстое безжалостное щупальце.

Он слышал скрип карусели, цепи позвякивали, вся конструкция дрожала, а наверху, среди цепей и сидений, бился, задыхался в агонии обмотанный тросом охранник Полуэктов.

Механизм включился, кнопки нажались сами собой. Разве такое бывает? Скорее всего, Полуэктов сам чего-то там напортачил в тот день, он же не просыхал…

И все это стряслось на глазах детей. Стайка их примчалась в парк – кататься, вертеться, кружиться до изнеможения. Все аттракционы еще кое-как функционировали тогда, это сейчас там все сплошной металлолом и руины.

Им всем было лет по десять-двенадцать. И ей, Кире, нет, просто Канарейке, тогда тоже. Он помнил ее – ту. Смотря на нее сейчас, через столько лет, он всегда помнил ее – ту. Девчушку в джинсовом комбинезончике, в красной курточке. Она визжала от страха, тыча пальцем в…

Вот странность – карусель скрипела у нее над самой головой. И этот несчастный придурок Полуэктов хрипел там наверху, испуская последний вздох. А она указывала куда-то туда… в сторону той самой аллеи, в сторону чертовой беседки для шашлыков, от которой сейчас тоже остались лишь гнилые бревна.

Дети бросились к нему, к Самолетову, а он бросился к ней – к этой самой маленькой Канарейке. Вид ее ранил его в самое сердце. Она визжала, слов было не разобрать: «Там… там… смотрите… вон там…»

Что увидела она тогда там, среди зарослей бузины и орешника? Следовало, конечно, попытаться немедленно остановить карусель, он, Самолетов, так и хотел сделать, но маленькая Канарейка помешала. С ней вдруг произошло что-то вроде припадка – она рухнула на землю, начала корчиться. Биться головой о землю. Он увидел розовую пену у нее на губах и испугался, что она тоже умрет. Тот, наверху, задохнулся, и она задохнется – собственный запавший язык погубит ее. Он притиснул ее к земле, повернул головенку набок, стараясь пальцами разжать крепко стиснутые челюсти, освободить язык.

На крики, на вопли уже сбежались люди. Карусель кое-как остановили. Цепи все звякали и звякали…

Он не видел, как снимали труп. Он схватил на руки маленькую Канарейку и бегом, забыв про незапертую палатку, про выручку, бросился в городскую больницу. Он тащил ее на руках – легонькую десятилетнюю девчушку, чувствуя запах ее мочи – во время припадка она обмочилась.

Назад Дальше