Леопольд фон Захер-Мазох Сочинения
Венера в мехах[1]
У меня была очаровательная гостья.
Перед большим камином в стиле «Ренессанс», прямо против меня, сидела Венера. Но это не была какая-нибудь дама полусвета, ведущая под этим именем войну с враждебным полом — вроде какой-нибудь мадмуазель Клеопатры, — а настоящая, подлинная богиня любви.
Она сидела в кресле, а перед ней пылал в камине яркий огонь, и красный отблеск пламени освещал ее бледное лицо с белыми глазами, а время от времени и ноги, когда она протягивала их к огню, стараясь согреть.
Голова ее поражала дивной красотой, несмотря на мертвые каменные глаза; но только голову ее я и видел. Величавая богиня закутала все свое мраморное тело в широкие меха и, вся дрожа, сидела свернувшись в комочек, как кошка.
Между нами шел разговор…
* * *— Я вас не понимаю, сударыня, — воскликнул я, — право же, теперь совсем уже не холодно! Вот уже две недели, как у нас стоит восхитительная весна. Вы, очевидно, просто нервны…
— Благодарю за вашу весну! — отозвалась она своим глубоким каменным голосом и тотчас же вслед за этими словами божественно чихнула — даже два раза, быстро, один за другим. — Этого положительно сил нет выносить, и я начинаю понимать…
— Что, глубокоуважаемая?
— Я готова начать верить невероятному, понимать непостижимое. Мне сразу становится понятной и германская женская добродетель, и немецкая философия, — и меня перестает поражать то, что вы любить не умеете, что вы и отдаленного представления не имеете о том, что такое любовь…
— Позвольте, однако, сударыня!.. — воскликнул я, вспылив. — Я положительно не дал вам никакого повода…
— Ну, вы другое дело! — божественная чихнула в третий раз и с неподражаемой грацией повела плечами. — Зато я была к вам неизменно благосклонна и даже время от времени навещаю вас, хотя, благодаря множеству своих меховых покровов, каждый раз простуживаюсь. Помните ли вы, как мы с вами в первый раз встретились?
— Еще бы! Мог ли бы я забыть это! — ответил я. — У вас были тогда пышные каштановые локоны, и карие глаза, и ярко — розовые губы, но я тотчас же узнал вас по овалу лица и по этой мраморной бледности… Вы носили всегда фиолетовую бархатную кофточку с меховой опушкой.
— Да, вы были без ума от этого туалета… И какой вы были понятливый!
— Вы научили меня понимать, что такое любовь. Ваше веселое богослужение заставило меня забыть о двух тысячелетиях…
— А как беспримерно верна я вам была!
— Ну, что касается верности…
— Неблагодарный!
— Я совсем не хотел упрекать вас. Вы, правда, божественная женщина, — и, как всякая женщина, вы в любви жестоки.
— Вы называете жестокостью то, — с живостью возразила богиня любви, — что составляет главную сущность чувственности, веселой и радостной любви, то, что составляет природу женщины: отдаваться, когда любит, и любить все, что нравится.
— Да разве может быть что-нибудь более жестокое для любящего, чем неверность возлюбленной?
— Ах, мы и верны, пока любим! — воскликнула она. — Но вы требуете от женщины, чтобы она была верна, когда и не любит, чтобы она отдавалась, когда это и не доставляет ей наслаждения, — кто же более жесток, мужчина или женщина? Вы, северяне, вообще понимаете любовь слишком серьезно и сурово. Вы толкуете о каких-то обязанностях там, где речь может быть только об удовольствиях.
— Да, сударыня, — и зато у нас такие почтенные и добродетельные чувства и такие длительные связи…
— И так же вечно это тревожное, ненасытное, жадное стремление к языческой наготе, — вставила она. — Но та любовь, которая представляет высшую радость, воплощенное божественное веселье, — эта не по вас, она не годится для вас, современных детей рассудочности. Для вас она несчастье. Когда вы захотите быть естественными, вы впадаете в пошлость. Вам представляется природа чем-то враждебным, из нас, смеющихся богов Греции, вы сделали каких-то злых демонов, меня представили дьяволицей. Меня вы умеете только преследовать, заточать и проклинать — или же, в порыве вакхического безумия, сами себя заклать, как жертву, на моем алтаре. И когда у кого-нибудь из вас хватает мужества целовать мои яркие губы, — он тотчас бежит искупать это паломничеством в Рим босиком и в покаянном рубище, ждет, чтоб высохший посох дал зеленые ростки, — тогда как под моими ногами вечно прорастают живые розы, фиалки и зеленый мирт, но вам не по силам упиваться их ароматом. Оставайтесь же среди вашего северного тумана, в дыму христианского фимиама, — а нас, язычников, оставьте под грудой развалин, под застывшими потоками лавы, не откапывайте нас! Не для вас были воздвигнуты наши Помпеи, наши виллы, наши бани, наши храмы — не для вас! Вам не нужно богов! Мы гибнем в вашем холодном мире!
Мраморная красавица закашляла и плотнее запахнула темный соболий мех, облегавший ее плечи.
— Благодарю за данный нам классический урок, — ответил я. — Но вы ведь не станете отрицать, что по природе мужчина и женщина — в вашем веселом, залитом солнцем мире, так же как и в нашем туманном, — враги; что любовь только на короткое время сливает их в единое существо, живущее единой мыслью, единым чувством, единой волей, чтобы потом еще сильнее разъединить их. И — это вы лучше меня знаете — кто потом не сумеет подчинить другого себе, тот страшно быстро почувствует ногу другого на своей спине…
— И обыкновенно даже, именно мужчина ногу женщины… — воскликнула мадам Венера насмешливо и высокомерно. — Это — то уж вы лучше меня знаете.
— Конечно. Вот потому-то я и не строю себе иллюзий.
— То есть вы теперь мой раб без иллюзий… и я за то без сострадания буду топтать вас…
— Сударыня!
— Разве вы до сих пор меня не знаете? Ну да, я жестока, — раз уж вам такое удовольствие доставляет это слово. И разве я не права тем, что жестока? Мужчина жадно стремится к обладанию, женщина — предмет этих стремлений; это ее единственное, но зато решительное преимущество. Природа отдала на ее произвол мужчину с его страстью, и та женщина, которая не умеет сделать его своим подданным, своим рабом, больше, своей игрушкой — и затем со смехом изменить ему, — такая женщина просто неумна.
— Ваши принципы, глубокоуважаемая… — начал я, возмущенный.
— …покоятся на тысячелетнем опыте, — насмешливо перебила меня божественная, перебирая своими белыми пальцами темный волос меха. — Чем более преданной является женщина, тем скорее отрезвляется мужчина и становится властелином. И чем и более она окажется жестокой и неверной, чем грубее она с ним обращается, чем легкомысленнее играет им, чем больше к нему безжалостна, тем сильнее разгорается сладострастие мужчины, тем больше он ее любит, боготворит. Так было от века во все времена — от Елены и Далилы и до Екатерины II и Лолы Монтец.
— Не могу отрицать, — сказал я, — для мужчины нет ничего пленительнее образа прекрасной, сладострастной и жестокой женщины — деспота, весело, надменно и беззаветно меняющей своих любимцев по первому капризу…
— И облаченной к тому же в меха! — воскликнула богиня.
— Как это вам в голову пришло?
— Я ведь знаю ваше пристрастие.
— Но, знаете ли, — заметил я, — с тех пор, как мы с вами не виделись, вы стали большой кокеткой…
— О чем это вы, позвольте спросить?
— О том, что в мире нет и не может быть ничего обворожительнее для вашего белого тела, чем этот покров из темного меха, и что он…
Богиня засмеялась.
— Вы грезите! — промолвила она. — Проснитесь-ка! — И она схватила меня за руку своей мраморной рукой. — Да проснитесь же! — прогремел ее голос низким грудным звуком.
Я с усилием открыл глаза.
Я увидел тормошившую меня руку, но рука эта оказалась вдруг темной, как из бронзы, и голос оказался сиплым, пьяным голосом моего денщика, стоявшего предо мной во весь свой почти саженный рост.
— Да вставайте же, что это, срам какой!
— Что такое? Почему срам?
— Срам и есть — заснуть одетым, да еще за книгой! — он снял нагар с оплывших свечей и поднял выскользнувшую из моих рук книгу. — Да еще за сочинением (он открыл крышку переплета) Гегеля… И потом, давно пора уж к господину Северину ехать, он к чаю нас ждет.
* * *— Странный сон!.. — проговорил Северин, когда я кончил рассказ, облокотился руками на колени, склонил лицо на свои тонкие руки с нежными жилками и глубоко задумался.
Я знал, что он долго так просидит, не шевелясь, почти не дыша; так это действительно и было. Меня не поражало его поведение — мы состояли с ним уже почти три года в отличных приятельских отношениях, и я успел привыкнуть ко всем его странностям.
А странный человек он был, этого отрицать нельзя было, хотя и далеко не такой опасный безумец, каким его считали не только ближайшие соседи, но и всюду окрест во всей Коломее. Меня же он не только интересовал, — за это и я прослыл среди многих немножко свихнувшимся, — но и весь он был мне в высшей степени симпатичен. Для человека его положения и возраста, — он был галицийский дворянин и помещик и было ему лет тридцать с небольшим, — он был поразительно трезвомыслящий человек, очень серьезного склада, даже до педантизма. В основу своей жизни он положил полуфилософскую, полупрактическую систему, которую проводил с мелочной выдержанностью, и жил не только по ней, но в то же время еще и по часам, по термометру, по барометру, по аэрометру, по гигрометру. Но при этом временами его постигали припадки страстности, во время которых всякий, глядя на него, считал его способным головой стену прошибить и тщательно избегал его, боясь попасться ему на дороге. Пока он так долго сидел безмолвно, кругом раздавались разнообразные звуки: потрескивал в камине огонь, пыхтел большой почтенный самовар, поскрипывало старое прадедовское кресло, в котором я, покачиваясь, курил свою сигару, трещал сверчок в стенах старого дома, — и глаза мои бесцельно блуждали по странной, оригинальной утвари, по скелетам животных, по чучелам птиц, по глобусам и гипсовым фигурам, которыми загромождена была его комната. Вдруг мне на глаза случайно попалась картина. Я часто видел ее и раньше, но отчего-то теперь я не мог оторвать от нее глаз: такое неизъяснимое впечатление произвела она на меня в эту минуту, освещенная красным отблеском пламени в камине. На ней была изображена прекрасная женщина, с солнечно — яркой улыбкой на нежном лице, с пышной массой волос, собранных в античный узел, и с легким налетом белой пудры на них; опершись на левую руку, она сидела на оттоманке нагая, завернутая в меховой плащ, правая рука ее играла хлыстом, а обнаженная нога небрежно опиралась на мужчину, распростертого перед ней, как раб, как собака. И этот мужчина, с резкими, но правильными и красивыми чертами лица, с выражением затаенной тоски и беззаветной страсти поднимавший к ней горячий мечтательный взгляд мученика, — этот мужчина, служивший подножной скамейкой ногам красавицы, был сам Северин. Только без бороды — по-видимому, лет на десять моложе, чем теперь.
— Венера в мехах! — воскликнул я, указывая на картину. — Такой я и видел ее во сне.
— Я тоже… — отозвался Северин. — Только я видел свой сон открытыми глазами.
— Как так?
— Ах, это очень глупая история.
— Твоя картина, вероятно, и послужила поводом для моего сна, — сказал я. — Ты должен мне рассказать, однако, что у тебя связано с этой картиной. Несомненно, она играла какую-то роль в твоей жизни, и, по-видимому, очень решительную… Я это представляю себе, но узнать все хочу от тебя.
— Взгляни-ка на другую, ее pendant, — сказал мой странный друг, не обращая внимания на мои слова.
Другая представляла превосходную копию известной тициановской «Венеры с зеркалом» из Дрезденской галереи.
— Ну, что же ты хочешь сказать своим сопоставлением?
Северин встал и указал пальцем на картине мех, в который облек Тициан свою богиню любви.
— Здесь тоже «Венера в мехах», — сказал он с легкой улыбкой. — Не думаю, чтобы старый венецианец проявил в этом какой-нибудь умысел. Вероятно, он просто писал портрет какой — нибудь знатной Мессалины и был так любезен, что заставил держать перед ней зеркало, — в котором она с холодным довольством исследует свои величавые чары, — Амура, а ему, по-видимому, эта работа не очень сладка.
Эта картина — сплошная месть в красках. Впоследствии какой-нибудь «знаток» эпохи Рококо окрестил эту даму именем Венеры, и меха деспотической красавицы, в которые закуталась прекрасная натурщица Тициана, наверное, не столько из целомудрия, сколько из боязни схватить насморк, сделались символом тирании и жестокости, таящихся в женщине и в ее красоте.
Но дело не в этом. Картина эта, в своем нынешнем виде, является самой едкой, злой сатирой на нашу любовь. Венера, вынужденная кутаться на нашем абстрактном севере, в, как лед, холодном христианском мире, в просторные, тяжелые меха, — чтобы не простудиться!..
Северин засмеялся и закурил новую папиросу.
В эту самую минуту скрипнула дверь и в комнату вошла, неся нам к чаю холодное мясо и яйца, красивая полная блондинка, с умными и приветливыми глазами, одетая в черное шелковое платье. Северин взял одно яйцо и разбил его краем ножа.
— Говорил я тебе, чтоб яйца были всмятку?! — крикнул он так резко, что молодая женщина вздрогнула.
— Но… Севчу, милый!.. — испуганно пробормотала она.
— Что там «Севчу»! — закричал он снова. — Слушаться ты должна, понимаешь? Слушаться меня!..
И он сорвал со стены плетку, висевшую рядом с его оружием. Как пойманный зверь, пугливо бросилась хорошенькая женщина к двери и быстро выскользнула из комнаты.
— Ну, подожди… еще попадешься мне в руки! — крикнул он ей вслед.
— Что с тобой, Северин! — сказал я, кладя руку на рукав его сюртука. — Как можно так обращаться с этой хорошенькой маленькой женщиной!
— Да, смотри на них, на женщин! — возразил он, шутливо подмигнув глазом. — Если бы я льстил ей, она накинула бы мне петлю на шею, — а так, когда я ее воспитываю плетью, она на меня молится…
— Полно тебе вздор говорить!
— Это ты вздор говоришь. Женщин необходимо так дрессировать.
— Да, по мне, живи себе, если угодно, как паша в своем гареме, но не предъявляй мне теорий…
— Отчего и не теорий?! — с живостью воскликнул он. Знаешь гетевское: «Ты должен быть либо молотом, либо наковальней», — ни к чему это не применимо в такой мере, как к отношениям между мужчиной и женщиной, — это тебе, между прочим, развивала и мадам Венера в твоем сне. На страсти мужчины основано могущество женщины, и она отлично умеет воспользоваться этим, если мужчина оказывается недостаточно предусмотрительным. Перед ним один только выбор — быть либо тираном, либо рабом. Стоит ему поддаться чувству на миг — и голова его уже окажется под ярмом и он тотчас почувствует на себе кнут.
— Диковинная теория!
— Не теория, а практика, опыт, — возразил он, кивнув головой. — Меня в самом деле хлестали кнутом, это не шутка… Теперь я выздоровел. Хочешь прочесть, как это все случилось?
Он встал и вынул из ящика своего массивного письменного стола небольшую рукопись.
— Ты прежде спросил меня о той картине, — сказал он, положив передо мной на стол рукопись. — Я давно уже в долгу у тебя с этим объяснением. Возьми это — прочти!
Северин сел у камина спиной ко мне и, казалось, уснул с открытыми глазами. По выражению его лица можно было думать, что он видит сны. Снова в комнате все стихло, слышны были только треск дров в камине, тихое гудение самовара и стрекотание сверчка за старой стеной.
Я раскрыл рукопись и прочел: «Исповедь метафизика».
На полях рукописи красовались, в качестве эпиграфа, видоизмененные известные стихи из Фауста:
Я перевернул заглавный лист и прочел:
«Нижеследующее я составил по своим тогдашним заметкам в дневнике; свободно восстановить свое прошлое правильно — трудно, а так все сохраняет свою свежесть, правдивые краски настоящего».
* * *Гоголь, этот русский Мольер, где-то говорит — не помню, где именно… ну, все равно, — что истинный юмор — это тот, в котором сквозь «видимый миру смех» струятся «незримые миру слезы».
Дивное изречение!
Странное настроение охватывает меня порою в течение того времени, что я пишу эти записки.
Воздух кажется мне напоенным волнующими ароматами цветов, которые опьяняют меня и причиняют мне головную боль. В извивающихся струйках дыма мне чудятся образы маленьких домовых с седыми бородами, насмешливо указывающих пальцами на меня. По локотникам моего кресла и по моим коленям, мнится мне, скользят верхом толстощекие амуры, — и я невольно улыбаюсь, даже громко смеюсь, записывая свои приключения… И все же я пишу не обыкновенными чернилами, а красной кровью, которая сочится у меня из сердца, потому что теперь вскрылись все его зарубцевавшиеся раны, и оно сжимается и болит, и то и дело каплет слеза на бумагу.
* * *В ленивой праздности тянутся дни в маленьком курорте в Карпатах. Никого не видишь, никто тебя не видит. Скучно до того, что хоть садись идиллии сочинять. У меня здесь столько досуга, что я мог бы написать целую галерею картин, мог бы снабдить театр новыми пьесами на целый сезон, для целой дюжины виртуозов написать концерты, трио и дуэты, но… что толковать! — в конце концов я успеваю только натянуть холст, разложить листы бумаги, разлиновать нотные тетради, потому что я…