Леопольд Захер-Мазох: Сочинения - Захер-Мазох Леопольд фон 9 стр.


Я стучусь очень тихо, потому что разлитая всюду роскошь стесняет меня; по-видимому, мой стук не был услышан, и я несколько времени стою за дверью. У меня такое чувство, словно я стою перед спальным покоем Екатерины Великой и она сейчас покажется оттуда в своем зеленом меховом спальном халате с красной орденской лентой на обнаженной груди, вся в мелких белых напудренных локонах.

Стучусь еще раз. Ванда нетерпеливо распахивает дверь.

— Почему ты так долго?

— Я долго простоял за дверью, ты не слышала моего стука… — говорю я вполголоса.

Она запирает дверь, бросается мне на шею и ведет меня к оттоманке, обитой красным дама, на которой она отдыхала перед моим приходом. Вся обстановка комнаты — обои, гардины, портьеры, полог над кроватью — все из красного дама. Потолок представляет прекрасную картину — Самсона и Далилу.

Ванда принимает меня в головокружительном дезабилье, белый атлас ниспадает легкими живописными складками вдоль ее стройного тела, оставляя обнаженными руки и грудь, мягко и небрежно утопающую в темном волосе широкого зелено-бархатного собольего плаща. Рыжая масса волос, полураспущенных и подхваченных нитками черного жемчуга, ниспадает вдоль спины до самых бедер.

— Венера в мехах… — прошептал я. Она привлекла меня; к себе на грудь, под ее поцелуями у меня захватывало дух. Больше я не произнес ни слова, больше я и не думал ни о чем — все закружилось и потонуло в море неизъяснимого, неимоверного блаженства.

Ванда мягко отстранила меня наконец и оглянулась кругом, опираясь на локоть. Я соскользнул на ковер, к ее ногам, — она привлекла меня к себе, играя моими волосами.

— Любишь ли ты меня еще?.. — спросила она, заглянув мне в глаза отуманенными страстью глазами.

— Люблю ли! — воскликнул я.

— Ты не забыл свою клятву? — продолжала она с очаровательной улыбкой. — Ну вот, теперь, когда все устроено, все готово, я спрашиваю тебя еще раз: действительно ли ты серьезно решился сделаться моим рабом?

— Разве я теперь уже не раб твой? — удивленно спросил я.

— Ты еще не подписал документ.

— Документ?.. Какой документ?

— Ах, ты уже не помнишь, значит… Ну, тогда оставим это.

— Но, Ванда, ты ведь знаешь, что я не знаю большего блаженства, чем служить тебе, быть твоим рабом, что я отдал бы все на свете, чтобы чувствовать себя всецело в твоих руках, отдать в твои руки самую жизнь мою…

— Как ты хорош, когда говоришь так страстно… — прошептала она. — Ах, я влюблена в тебя больше, чем когда-либо… а надо быть деспотичной с тобой, и строгой, и жестокой… боюсь, я не в силах буду…

— Я этого не боюсь, — с улыбкой ответил я. — Где у тебя документ?

— Вот… — слегка сконфуженная, она вытащила из-за корсета бумагу и протянула ее мне.

— Чтобы дать тебе полное чувство моей беспредельной власти над тобой, я приготовила еще один документ, в котором ты объявляешь свою решимость лишить себя жизни. Я могу тогда убить тебя, если захочу.

— Дай.

Пока я разворачивал бумаги, Ванда принесла перо и чернила, потом подсела ко мне, обняла рукой мою шею и смотрела через мое плечо, пока я читал.

Первый документ гласил:

Договор между Вандой фон Дунаевой и Северином фон Кузимским.

«От сего числа г. Северин фон Кузимский перестает считаться женихом г-жи Ванды фон Дунаевой и отказывается от всех своих прав в качестве возлюбленного; отныне он обязывается, напротив, честным словом человека и дворянина быть рабом ее до тех пор, пока она сама не возвратит ему свободу.

В качестве раба г-жи Дунаевой он обязывается носить имя Григория, беспрекословно исполнять всякое ее желание, повиноваться всякому ее приказанию, держаться со своей госпожой как подчиненный, смотреть на всякий знак ее благосклонности как на чрезвычайную милость.

Г-жа Дунаева не только вправе наказывать своего раба за всякое упущение и за всякий проступок по собственному усмотрению, но и мучить его по первому своему капризу или для развлечения, как только вздумается, — вправе даже убить его, если ей вздумается, — словом, он ее неограниченная собственность.

В случае, если г-жа Дунаева пожелает даровать своему рабу свободу, г. Северин фон Кузимский должен забыть все, что он испытал или претерпел, будучи рабом, и никогда, ни при каких обстоятельствах и ни под каким видом не может помыслить о мести или возмездии .

Г-жа Дунаева обязывается, со своей стороны, одеваться возможно чаще в меха, в особенности в тех случаях, когда будет проявлять в отношении своего раба жестокость».

Под текстом договора помечено число нынешнего дня. Второй документ состоял всего из нескольких слов:

«Наскучив жизнью и ее разочарованиями, добровольно лишаю себя своей ненужной жизни».

Глубокий ужас охватил меня, когда я дочитал. Еще было не поздно, я мог еще отказаться, — но безумие страсти, вид прекрасной женщины, склонившейся над моим плечом, вихрем увлекли меня.

— Вот это тебе нужно будет переписать сначала, Северин, — сказала Ванда, указывая на второй документ, — он должен быть написан весь твоим почерком; в договоре это, разумеется, не нужно.

Я быстро переписал ту пару строк, в которых я объявляю себя самоубийцей, и передал бумагу Ванде. Она прочла, потом с улыбкой положила ее на стол.

— Ну, хватит у тебя мужества подписать это? — спросила она, склонив голову, с легкой усмешкой.

Я взял перо.

— Дай, я первая подпишу, у тебя рука дрожит. Разве тебя так пугает твое счастье?

Она взяла у меня договор и перо из рук. В борьбе с самим собой я несколько секунд озирался вокруг и, подняв глаза к потолку, вдруг заметил то, что мне часто бросалось в глаза на многих картинах итальянской и голландской школы, — крайняя историческая неверность живописи на потолке, придававшая картине странный, жуткий для меня в эту минуту характер.

Далила, дама с пышными формами и огненно-рыжими волосами, лежит, полуобнаженная, в темном меховом плаще на красной оттоманке и, улыбаясь, нагибается к Самсону, которого филистимляне бросили наземь и связали. В кокетливой насмешливости ее улыбки дышит истинно адская жестокость, полузакрытые глаза ее скрещиваются с глазами Самсона, прикованными к ней и в последнее мгновение взглядом безумной любви, — а враг уже упирается коленом в его грудь, готовый вонзить в него раскаленное железо.

— Вот и готово! — воскликнула Ванда. — Но что с тобой? Отчего ты так растерян? Ведь все остается по-прежнему, даже когда ты и подпишешь. Неужели ты до сих пор еще меня не знаешь, радость моя?

Я взглянул на договор. Крупным смелым почерком красовалось под ним ее имя. Еще раз взглянул я в ее обворожительные глаза, потом взял перо и быстро подписал договор.

— Ты дрогнул, — спокойно сказала Ванда. — Хочешь, я буду водить твоим пером?

И в ту же секунду она мягко схватила меня за руку — через мгновение моя подпись была выведена и под второй бумагой.

Ванда еще раз осмотрела оба документа, потом заперла их в ящик стола, стоявшего в изголовье оттоманки.

— Вот так, теперь отдай мне еще свой паспорт и свои деньги.

Я вынимаю свой бумажник и протягиваю ей. Она заглянула в него, кивнула головой и положила его в тот же ящик стола, куда и прежние бумаги, а я опустился перед ней на колени и в сладком упоении склонился головой к ней на грудь.

Вдруг она оттолкнула меня ногой от себя, вскочила, потянулась рукой к колокольчику, и на звонок ее вбежали в комнату три молодые, стройные негритянки, словно выточенные из эбенового дерева и одетые во все красное, в атлас; у каждой было в руке по веревке.

Тут только я вмиг понял свое положение. Я хотел встать, но Ванда, выпрямившись во весь рост и обратив ко мне свое холодное прекрасное лицо со сдвинутыми бровями, с выражением злой насмешки в глазах, повелительно глядя на меня взглядом властительницы, сделала знак рукой, — и раньше, чем я успел сообразить, что со мной делается, негритянки опрокинули меня на пол, крепко связали меня по ногам и рукам и кисти рук прикрутили связанными на спину, словно приговоренному к казни, так что я едва мог пошевелиться.

— Подай мне хлыст, Гайдэ, — зловеще-спокойно сказала Ванда.

Негритянка подала его повелительнице, склонив колени.

— И сними с меня тяжелый плащ, — он мне мешает.

Негритянка повиновалась.

— Кофточку… вон там! — снова приказала Ванда.

Гайдэ быстро подала кацавейку с горностаевой опушкой, лежавшую на кровати, и Ванда чарующим, неподражаемым движением быстро скользнула руками в рукава.

— Привяжите его к этой колонне.

Негритянки подняли меня, набросили мне толстую веревку вокруг талии и привязали меня в стоячем положении к одной из массивных колонн, поддерживавших полог широкой итальянской кровати.

Затем они вдруг исчезли, словно провалились сквозь землю.

Ванда быстро подошла ко мне. Белое атласное платье расстилалось длинным шлейфом, как потоки жидкого серебра, как лунный свет. Волосы пылали, сверкали огнем на фоне белой меховой опушки. Подбоченясь левой рукой, держа в правой хлыст, она остановилась с коротким отрывистым смехом.

— Теперь игра кончена, — сказала она тоном холодного бессердечия, — теперь это не очень серьезно — слышишь? Глупец, отдавшийся мне — высокомерной, своенравной женщине — как игрушка, в безумном ослеплении! Я смеюсь над тобой, презираю тебя! Ты больше не возлюбленный мой — мой раб , отданный мне на произвол, чья жизнь и смерть в моих руках. О, ты узнаешь меня!

Прежде всего ты у меня серьезно отведаешь сейчас хлыста, без всякой вины своей, — для того, чтоб ты понял, что ждет тебя, если ты окажешься неловок, непослушен или непокорен.

И, с дикой грацией засучив опушенные мехом рукава, она хлестнула меня по спине.

Я вздрогнул всем телом, хлыст врезался мне в тело, как нож.

— Нравится тебе это?

Я молчал.

— О, погоди, — ты еще завизжишь у меня, как собака под кнутом! — и вслед за угрозой посыпались удары.

Удары сыпались мне на спину, на руки, на затылок, быстрые, частые и со страшной силой… я стиснул зубы, чтобы не вскрикнуть. Вот она хлестнула меня по лицу, горячая кровь заструилась у меня по щекам, но она смеялась и продолжала наносить удары.

— Только теперь я понимаю тебя, — говорила она в промежутках между ударами. — Какое наслаждение иметь такую власть над человеком, и вдобавок над человеком, который любит… ведь ты меня любишь?.. О, погоди! — я еще терзать тебя буду… с каждым ударом будет расти мое наслаждение! Ну, извивайся же, кричи, визжи! Не будет тебе от меня пощады!..

Наконец она, по-видимому, устала.

Она швырнула хлыст, растянулась на оттоманке и позвонила.

Вошли негритянки.

— Развяжите его.

Едва была развязана веревка, я грохнулся, как бревно, на пол. Черные женщины засмеялись, обнажив свои белые зубы.

— Развяжите ему веревки на ногах.

Это было сделано. Я мог подняться.

— Поди сюда, Григорий.

Я подхожу к прекрасной женщине, еще никогда не казавшейся мне такой соблазнительной, как теперь, в припадке жестокости, в глумлении.

— Еще на шаг ближе, — приказала она. — На колени и целуй ногу!

Она протягивает ногу из-под белого атласного подола, и я, сверхчувственный безумец, припадаю к ней губами.

— Теперь ты целый месяц не увидишь меня, Григорий, — говорит она серьезно, — ты отчуждишься от меня за это время и таким образом легче освоишься со своим новым положением у меня. В течение этого времени ты будешь работать в саду и ожидать моих приказаний. А теперь — ступай, раб!

* * *

Месяц прошел с однообразной правильностью в тяжелом труде, в тоскливом томлении — в томлении по той, которая причинила мне все эти страдания. Я прикомандирован к садовнику, помогаю ему ставить подпорки к деревьям, к плетням, пересаживать цветы, окапывать клумбы, подметать дорожки, посыпанные гравием. Я делю его грубый стол и его жесткое ложе, встаю с курами и ложусь спать с петухами.

Время от времени до меня доходит слух, что наша госпожа веселится, что она окружена поклонниками, а раз я услышал даже сам ее веселый смех, донесшийся до сада.

Я кажусь себе совершенно глупым. Отупел ли я от этой жизни, или я и раньше был глуп?

Месяц подходит к концу — послезавтра кончается срок. Что-то она теперь сделает со мной? Или она совсем обо мне забыла и я буду до праведной кончины своей подпирать деревья и вязать букеты?

* * *

Письменное приказание:

«Рабу Григорию сим повелеваю явиться служить мне лично.

Ванда Дунаева». * * *

С сильно бьющимся сердцем раздвигаю я утром следующего дня портьеры из дама и вхожу в спальню моей богини, еще утопающую в прелестном полусвете.

— Это ты, Григорий? — спросила она, когда я, стоя на коленях, растапливал камин.

Я весь затрепетал при звуке любимого голоса. Ее самой мне не видно, она почивает, недоступная, за опущенным пологом кровати.

— Так точно, сударыня.

— Который час?

— Девять пробило.

— Завтрак.

Я бегу за ним и, принеся поднос с кофе, опускаюсь с ним на колени у ее постели, за пологом.

— Вот завтрак, госпожа.

Ванда раздвигает полог и — странно! — в первое мгновение, когда я ее увидел с распущенными волнами волос на белых подушках, она показалась мне прекрасной, но совершенно чужой; дивные, но незнакомые, любимые черты; это лицо жестко и дышит чуждым выражением усталости, пресыщения.

Неужели это было и раньше и я только не замечал этого?

Она обращает свои зеленые глаза на меня — больше с любопытством, чем с угрозой или с состраданием, — и натягивает на обнаженные плечи темный меховой ночной халат, в котором она почивает.

В это мгновение она так волшебно, так головокружительно прекрасна, что я чувствую, как кровь ударила мне в голову, прихлынула к сердцу и поднос задрожал в моей руке. Она это заметила и взялась за хлыст, лежавший на ее ночном столике.

— Ты неловок, раб, — говорит она, нахмурив брови.

Я опускаю глаза и держу поднос, как только могу, крепко, а она пьет свой кофе, зевает и потягивается своим дивным телом в великолепных мехах.

* * *

Она позвонила. Я вошел.

— Это письмо князю Корсини.

Я помчался в город, передал письмо князю, красивому молодому человеку с жгучими черными глазами и, весь истерзанный ревностью, принес ей ответ.

— Что с тобой? — спрашивает она, вглядываясь в меня. — Ты страшно бледен.

— Ничего, госпожа, — немножко запыхался от быстрой ходьбы.

* * *

За завтраком князь сидит рядом с ней, и я должен прислуживать им обоим, а они шутят, и я совершенно не существую ни для нее, ни для него. На мгновение у меня потемнело в глазах, и я пролил на скатерть и на ее платье бордо, которое в ту минуту наливал ему в рюмку.

— Ты неуклюж! — воскликнула Ванда и дала мне пощечину.

Князь засмеялся, засмеялась и она, а мне кровь ударила в лицо.

* * *

После завтрака она едет кататься в маленькой коляске, запряженной английской лошадью, и сама правит. Я сижу позади нее и вижу, как она кокетничает и кланяется, улыбаясь, когда кто — нибудь из знатных господ здоровается с нею.

Когда я помогаю ей выйти из коляски, она слегка опирается на мою руку — прикосновение пронизывает меня электрическим током. Ах, она все же дивная женщина, и я люблю ее больше, чем когда-либо.

* * *

К обеду, к шести часам вечера, явились несколько дам и мужчин. Я служу за столом и на этот раз не проливаю вино на скатерть.

Одна пощечина стоит ведь больше десятка лекций — она так быстро воспитывает, в особенности когда ее наносит маленькая, полная женская рука, поучающая нас.

* * *

После обеда она едет в театр Pergola. Спускаясь с лестницы в своем черном бархатном платье с широким горностаевым воротником, с диадемой из белых роз в волосах, — она ослепительно прекрасна. Я откидываю подножку, помогаю ей сесть в карету. У подъезда театра я соскакиваю с козел; выходя из кареты, она опирается на мою руку, затрепетавшую под сладостной ношей. Я открываю ей дверь ложи и затем жду ее в коридоре.

Четыре часа длится спектакль, все это время она принимает в ложе своих поклонников, а я стискиваю зубы от бешенства.

* * *

Далеко за полночь раздается в последний раз звонок моей повелительницы.

— Огня! — коротко приказывает она и так же коротко: — Чаю! — когда огонь в камине затрещал.

Когда я вошел с кипящим самоваром, она уже успела раздеться и накидывала с помощью негритянки свое белое неглиже.

После этого Гайдэ удалилась.

— Подай ночной меховой халат, — говорит Ванда, потягиваясь с сонной грацией всем своим дивным телом.

Я беру с кресла халат и держу его, пока она лениво просовывает руки в рукава. Затем она бросается на подушки оттоманки.

— Сними мне ботинки и надень мне бархатные туфли.

Я становлюсь на колени и стягиваю маленький ботинок, который не сразу снимается.

— Живо, живо! — восклицает Ванда. — Ты мне больно делаешь! Погоди-ка, я с тобой расправлюсь!

Хлестнула меня хлыстом… Сняты наконец ботинки!

— А теперь ступай!..

Еще один пинок ногой — и я отпущен на покой.

* * *

Сегодня я проводил ее на вечер. В передней она приказала мне снять с нее шубку, потом вошла в ярко освещенный зал с горделивой улыбкой, уверенная в своей победе, предоставив мне снова предаваться в течение целых часов своим унылым однообразным думам.

Время от времени, когда дверь открывалась на минуту, до меня доносились звуки музыки. Два-три лакея попытались было вступить со мной в разговор, но, так как я знаю только несколько слов по-итальянски, оставили меня вскоре в покое.

Назад Дальше