— Вот тебе раз! где?… Ну, пусть поставят в кабинет Саломеи Петровны, — сказал Федор Петрович и пошел обратно в гостиную.
Саломея Петровна воспользовалась и мгновением.
— Не можете ли вы доставить адрес этой несчастной фамилии, — сказала она Дмитрицкому по выходе мужа, — я хочу посетить ее и помочь, чем только могу.
— Адрес сегодни же доставлю вам чрез Михаила Памфиловича. Если вы намерены посетить их завтра, то я предуведомлю.
— Пожалуйста, я буду тотчас после обеда, часов в шесть. Вы уже едете?
— Сделайте одолжение, прошу покорнейше вперед, — сказал Федор Петрович, встретив гостя в дверях.
— С особенным удовольствием.
— Вам, Саломея Петровна, покойный диванчик привезли, — сказал Федор Петрович, проводя Дмитрицкого до передней.
— Знаю, — отвечала Саломея Петровна невнимательно.
На другой день… Но не угодно ли и читателю посетить бедное семейство, мать с четырьмя или пятью дочерьми, которые трудятся день и ночь и не могут выработать для себя необходимого.
Вот, на самой стрелке между двух главных улиц, стоит одноэтажный дряхлый домишко. На углу лавочка; с одной улицы ворота на двор и калитка.
К этому-то домику подъехал на другой день в шесть часов вечера Дмитрицкий и, приказав извозчику отъехать в сторону, вошел во двор; в сенях встретила его девушка.
— Ах, это вы? — сказала она.
— Это я, — отвечал Дмитрицкий, входя в комнату, где встретили его с распростертыми объятиями еще четыре девы, с восклицанием: «А! наш благодетель!»
— Здравствуйте, сударь! — сказала сидящая в другой комнате пожилая женщина.
— Это что! это что за роскошь! — вскричал Дмитрицкий, взглянув на дев. — Смывай румяны! прочь наряды! А ты, матушка! что ты не смотришь за дочками! разве такая бедность бывает? Ну, хорошо, что я не запоздал! Да прошу у меня глядеть смиренницами!.. сидеть за работой! А вы, сударыня, Улита Роговна, насурмились? Это что за прическа?
— Это урики.
— Ну, ну, ну, прочь урики!
— Эх вы, благодетель! — сказала одна из девушек, которую Дмитрицкий очень неучтиво поторопил переодеваться в другую комнату.
— К чему наставили столько свечей? прочь! одной с вас довольно. Э-ге! совсем просмотрел было картинную галерею! Долой!
И Дмитрицкий сам сорвал с гвоздей разные картинки в рамках и побросал их под постель; стекла летели вдребезги.
— Что ж это вы все бьете! ведь это денег стоит! — сказала, разгневавшись, пожилая женщина.
— Помилуй, матушка, прилична ли здесь притча о блудном сыне! с ума ты сошла! Ай, ай, ай, трубки!.. Чу! кажется, приехала? встречай!
Маленькая новомодная колясочка на плоских рессорах, без задка и, следовательно, без человека, остановилась подле калитки. Дама вошла в калитку, ее встретила мать семейства на крыльце, а Дмитрицкий в дверях.
— Ах, и вы здесь? — сказала Саломея Петровна.
— Я хотел сам представить вам бедное семейство.
— Тем приятнее мне, что мы общим участием поддержим несчастных.
— Вот та несчастная женщина, которую кормят своими, трудами эти девушки, — сказал Дмитрицкий.
— Это все ваши дочки? — спросила Саломея Петровна, смотря в лорнет на девушек, которые встали и, потупив глаза, присели, — как труд истомил их! — продолжала она, — ах, бедные!.. Вы давно уже в Москве?
— Ах, давно, сударыня, ваше сиятельство, — отвечала с глубоким вздохом плачевным голосом мать пяти дочерей, отирая глаза платком. — Муж помер, оставил меня в бедности, кормись, как хочешь!..
— Вы найдете во мне помощь, милая; на первый раз… прошу принять.
— Позвольте поцеловать ручку! Благодарите!
Четыре из девушек бросились также к руке Саломеи Петровны; но одна, едва воздерживаясь от смеху, выбежала в другую комнату.
— Чего вы боитесь, миленькая? — сказал Дмитрицкий, кинув на нее грозный взгляд.
— Вот тебе раз! буду я руку целовать! — тихо проговорила девушка.
— Одна из них немного помешана, — сказал Дмитрицкий, склонясь к уху Саломеи Петровны.
— Ах, я думаю, они все близки к этому; на них страшно смотреть: какие бледные лица с впалыми щеками, какой мутный взор, губы синие… Это ужасно! — отвечала Саломея Петровна тихо. — Но как здесь чисто, опрятно, — продолжала она, осматривая комнату и потом входя в другую.
— Позвольте вас, сударыня, хоть чайком попотчевать.
— В угождение тебе я выпью чашку, — сказала Саломея Петровна, садясь на стул и заводя разговор с Дмитрицким об отчаянных положениях, в которые люди могут впадать.
Между тем как старуха и девушки хлопотали о самоваре, бегали в лавочку, то за водой, то за сухарями, то за сливками, Саломея Петровна могла свободно вести с Дмитрицким разговор, никем не нарушаемый.
— Что страдания бедности, — говорит Дмитрицкий, — ничего! Эти люди живут все-таки посреди своих грязных привычек, сыты и счастливы; истинные несчастия не посереди этого класса людей, а в высшем сословии, посереди довольствия животного… там истинная бедность — бедность духа, и недостатки — недостаток сочувствия, недостаток любви.
— Ах, как вы знаете сердце человеческое! — сказала вне себя Саломея Петровна, — и этим недостаткам ничем нельзя помочь!
— Да, кто слаб душой, о, тот не вырвется из оков, в которые его могут бросить обстоятельства… Но знаете ли… я буду с вами откровенен, как ни с кем в мире… но, между нами.
Румянец довольствия пробежал по лицу Саломеи Петровны.
— О, верно, во всяком случае эта откровенность будет вознаграждена взаимной, — сказала она.
— Я искал любви и сочувствия; но отец и мать требовали, чтоб я женился на девушке по их расчетам — я женился…
— Вы женаты?
— Да, я женился; но у меня нет жены, ну, просто нет! Есть какое-то существо, которое ест, пьет, спит, ходя и лежа ничего не чувствует, ни об чем не мыслит; я уехал и изнываю без пристанища сердцу! Кто теперь достоин более сожаления — я или эти всепереваривающие желудки?…
— О, я вас понимаю! — произнесла Саломея Петровна, едва переводя дыхание и подавая руку Дмитрицкому, — я вас понимаю, и никто вас так не поймет!
— Как дорого это сочувствие! — сказал Дмитрицкий, прижав крепко руку Саломеи Петровны к устам.
— Ах, теперь я не в состоянии; но в следующий раз, когда мы увидимся, я открою вам и мои сокровенные тайны и мои страдания.
— У вас в доме наш разговор не может переходить в излияние откровенности, — сказал Дмитрицкий задумчиво.
— Ах, да! вы это поняли.
— Понял. Здесь, сочувствуя угнетенным несчастиями, мы можем сочувствовать и друг другу.
— Ах, это правда, — произнесла Саломея, вздохнув глубоко и остановив томный взор на Дмитрицком.
Допив чашку чаю, она встала.
— Завтра я посещу вас опять; я позабочусь об вас. Не утомляйте себя, милые, трудами, отдохните.
Бросив прощальный взгляд на Дмитрицкого, она вышла.
— Фу! свалилась обуза с плеч! Ну, прощайте, и мне пора! — сказал Дмитрицкий потягиваясь.
— Конечно, чего ж еще более! — сказала горделиво отвергнувшая честь поцеловать руку Саломеи Петровны.
Дмитрицкий вышел.
II
Дмитрицкий — разбитная голова; об этом и спору нет. Большая часть читателей, вероятно, уже догадались, для каких причин, пользуясь чувствами великодушия, про которые так много говорила Саломея, возбудил он в ней сострадание к несчастному семейству, погруженному, как говорится, в пучину бедности. Может быть, догадливые читатели полагают, что он, пленившись Саломеей, желал сам воспользоваться ее великодушием? Нисколько. С первого взгляду он ее возненавидел и, осмотрев с головы до ног, назвал по-латыни зверем. Когда же она заговорила о великодушии, которое так свойственно человеку и которого ни в ком нет, разумеется, кроме ее, тогда, вы помните, он воскликнул: «Великодушие? о! это пища души! Я не знаю ничего лучше этого! я понимаю вас! Вы должны сочувствовать всему, сострадать о человечестве!» Саломея скромно отвечала: «Да, я очень чувствительна».
«Ах ты, великодушный, чувствительный демон!» — подумал Дмитрицкий.
— Скажите, пожалуйста, что за человек муж этой прекрасной дамы, с которой вы меня познакомили? — спросил Дмитрицкий у Михаила Памфиловича по окончании литературного вечера.
— Федор Петрович очень добрый, прекраснейший человек, — отвечал Михайло Памфилович, — он из военных.
— Неужели? открыто живет?
— О, как же!
— Она меня звала завтра к себе, да людей моих нет; а мне нельзя же свиньей явиться в гостиную.
— Попробуйте, не впору ли будет мой фрак.
— В самом деле. Может быть, чуть-чуть узок; но ведь портные говорят, что все, что широко — ссядет, а что узко — раздастся.
— Поедемте вместе.
— Вместе? нельзя: мне надо завтра сделать несколько визитов, и потому не могу определить именно время, когда попаду к ней.
— Поедемте вместе.
— Вместе? нельзя: мне надо завтра сделать несколько визитов, и потому не могу определить именно время, когда попаду к ней.
— Будете у кого-нибудь из здешних литераторов?
— Разумеется.
— Вы знакомы с Загоскиным?[54]
— Вчера только первый раз видел его у вас.
— Ах, нет, вы ошиблись, — сказал Михайло Памфилович покраснев, — он обещал быть, но не был.
— А кто ж это такой из известных литераторов московских был у вас, причесан а ла мужик, и все читал стихи о демоне?
— Ах, это Зет; это его поэтическая фамилия, он подписывает Z под стихами своими. Как понравились вам стихи его? Я хочу их поместить в альманахе, который издаю.
— Не дурны, очень не дурны.
— Не правда ли, что много огня?
— Тьма! да и нельзя: демон без огня — черт ли в нем.
— Я хочу обратиться и к вам с моей просьбой; я уверен, что вы не откажете украсить своим именем мой альманах: все литераторы участвуют в нем… что-нибудь, хоть маленькую повесть.
— Пожалуй, пожалуй, извольте; какую вам угодно повесть?
— Да какую-нибудь.
— Нет, для чего же какую-нибудь, вы просто скажите, какую вам хочется?
— Что-нибудь в русском духе.
— Пожалуй, с величайшим удовольствием, отчего ж не сочинить.
— Какие условия угодно вам будет назначить? Я на все согласен,
— Какие условия?
— С листа ли угодно будет назначить цену, или за все сочинение?
— Разумеется, за все. Загоскин, кажется, взял за роман сорок тысяч,
Михайло Памфилович побледнел.
— Ведь это роман, — сказал он.
— Да, я роман вам и напишу.
— Ах, нет, в альманах нельзя поместить романа: какую-нибудь маленькую повесть… листа в три печатных.
— Ну, за повесть можно взять дешевле, за повесть можно взять половину.
— Нет, уж, сделайте одолжение, по листам; мне иначе нельзя.
— Вы что ж полагаете за лист?
— Двести рублей.
— Только? Двести рублей за целый лист кругом? Вы думаете, что легко исписать целый лист? Да я не возьму тысячи рублей.
— Как это можно, я не могу столько заплатить.
— Вы не можете? Позвольте не верить! Составляет ли это счет для вас! Неужели вы перебиваетесь?
Самолюбие Михаила Памфиловича затронулось словом перебиваетесь; он ужасно боялся, чтоб про него не только не сказали, но и не подумали, что он бедный человек.
— Помилуйте, — отвечал он с выражением, что ему нипочем деньги, — я не потому говорю, чтоб мне составляло это какой-нибудь особенный счет, но…
— Ну, вот видите ли, — прервал Дмитрицкий, — я уверен, что вы сам не решитесь иначе за перо взяться. Не правда ли?
Если б Михайло Памфилович был уже сам лично сочинитель и если б он поместил уже какую-нибудь статейку в какой-нибудь ежемесячник, то, верно бы, подумал с значительной улыбкой: «Да, я — это дело другое»; но он только еще писал разные проекты и мнения об разных улучшениях по разным частям человеколюбия, писал, как пишут великие люди, поручая писать за себя людям, умеющим писать и знающим дело. Проекты эти он читал сперва своему родителю, удивлял его всеобъемлющим умом своим и брал с него деньги на переписку проектов отличной рукой для представления высшему начальству.
— Помилуй, братец, — говорил родитель его, — неужели ты платишь за переписку так дорого?
— Да как же, папенька, ведь этого нельзя поручить какому-нибудь писарю; мне переписывает чиновник.
— А, это другое дело, — говорил папенька и выдавал ему на переписку какой-нибудь тетради ту сумму, за которую сочинялся проект, например, о том, как искоренить нищих.
Написав проект, Михайло Памфилович давал обед, приглашал всех своих сослуживцев и всех сочленов и читал проект. За прекрасный обед и предварительные угощения все находили проект вообще очень замечательным; но в частях один советовал то исправить, другой — другое, третий — третье; а Михайло Памфилович находил, что замечания каждого очень справедливы, что проект действительно по мнению одного должно исправить, по мнению другого пополнить, по мнению третьего сократить, по мнению четвертого пояснить и распространить. Но свести эти мнения было гораздо труднее, нежели выдумать новый проект; и потому все проекты Михаилы Памфиловича после обеда, данного сочленам, поступали в портфель для хранения.
Все это было причиной, что Михайло Памфилович умел ценить чужие сочинения и был необыкновенно как доволен замечанием известного петербургского литератора, который, будучи известным литератором, взял его в сравнение с собою.
— Я ничего еще не издал в свет, — отвечал он скромно, — я писал по большей части проекты и мнения, которые, я уверен, пойдут в ход, особенно проект о распространении просвещения во всех сословиях народа.
— О, я понял тотчас, что вы государственный человек: проект о распространении просвещения во всех сословиях — это не шутка! это все равно, что одно сословие вылечить от куриной слепоты, другому снять с глаз катаракты, третьему спустить темную воду, и так далее, — это не шутка! Так мы дело кончили?
— Я согласен; по напечатании книги я немедленно вам доставлю, что будет следовать.
— Э, нет, лучше вперед; так я уж и присяду.
— Мне, впрочем, все равно; но теперь у меня налицо нет столько денег; покуда позвольте отдать половину.
— Хорошо; повесть в четыре листа; так четыре тысячи.
— Нет, не более двух листов; потому что уж и так альманах слишком велик.
— Полноте, пожалуйста! Книга чем толще, тем лучше; это известное дело. Так четыре тысячи.
Михаил Памфилович не умел отговориться.
На другой день он объявил отцу, что купил для своего альманаха у петербургского известного литератора чудесную повесть за пять тысяч рублей, и что ему тотчас же надо заплатить.
— Помилуй, Миша, что ты это, с ума сошел? За повесть пять тысяч рублей! да ты меня разорил совсем!
— Что за дорого, папенька; вы знаете, что значит имя известного литератора; я напечатаю тысячу двести экземпляров, по десяти рублей — вот вам и двенадцать тысяч; да я еще думаю напечатать два завода — их тотчас расхватают; а это составит двадцать четыре тысячи!
— Ой? Правда ли?
— Ей-богу!
— То-то, брат, в таком случае пять тысяч не брошенные деньги; да у меня теперь налицо только и есть, что три тысячи; разве билет Опекунского совета.
— Это все равно.
Получив деньги-, Дмитрицкий, как вы помните, отправился обозревать Москву в наемном фаэтоне, распорядился богатой экипировкой в магазине готового платья на Тверской, завился на великой фабрике париков, расспросил извозчика кое о чем, съездил кое-куда и познакомился с семейством, погруженным в бездну нищеты, и наконец, часу в третьем, прибыл, как вы помните, с визитом к Саломее Петровне.
Супруг ее, Федор Петрович, ему очень понравился.
«Эх, брат, черт тебя женил на Саломее Петровне, — думал он, слушая рассказы его про службу, — я готов прозакладывать голову, что ты с удовольствием проиграл бы мне в банчик тысяч десяток, если б не помешала жена. Худо, брат, сделал, что женился. Жаль! Эта баба изведет тебя, так изведет, что умирать нечему будет… Нет, друг, уж извини, я этого сносить не могу! Я ее приберу к рукам, я ее вышколю!..»
Эти мысли прервала приходом своим Саломея Петровна, и вы помните, как и куда направил он ее благодетельное, великодушное сердце. После первого свидания с ней у несчастной матери, имеющей на руках пять дочерей, Дмитрицкий имел второе свидание. На втором свидании назначено было третье; но уже не у несчастного семейства. Отправляясь домой, Дмитрицкий был вне себя от досады.
«Негодная бабенка! — говорил он, — ну, глуп, брат, ты, Федор Петрович! иметь такой капитал и положить его вместо Опекунского совета в Саломею Петровну! Лучше бы поставить на карту, по крайней мере риск благородное дело; а то черт знает что: Саломея Петровна!.. Нет, душа моя, Саломея Петровна, этого я не перенесу; это просто бесит меня, взбунтовало всю желчь!.. Извини, тебя поздно учить, а надо проучить! едем со мной, едем, непременно едем!.. В Москве нам делать нечего, я тебя прокачу на юг… Там, радость моя, чудо что за природа: какие там дыни-мелоны, что за виноград, роскошь!.. Скажи, пожалуйста! В полгода от двухсот пятидесяти тысяч не осталось и половины. Каково? Дурак, Федор Петрович! в остальные полгода она похерит и остальные! Нет, мечта! не позволим!.. Денег Федору Петровичу, так или иначе, а уж не видать в своем кармане; но по крайней мере у него останутся души в целости. Едем, Саломея Петровна, едем!»
Рассуждая таким образом, Дмитрицкий распорядился насчет дорожного дормеза,[55] найма лошадей, а, главное, верного и надежного человека, непременно из иностранцев.
— Вы уезжаете? — спросил его Михайло Памфилович.