Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 - Елена Трегубова 14 стр.


Монахини гнездовались в самом начале правого крыла кресел. Но, несмотря на то, что Елену тянуло к ним, как магнитом, туда она пересесть не решились.

Неожиданно сзади нее звонкоголосые селянки запели тоненько и красиво: «Ты молись за нас, Мария!» и им подтянул весь храм.

Священнику прислуживали подростки-островитяне в белых облачениях — надетых прямо на верхнюю одежду — с капюшонами, красиво уложенными на спину, и с удобной застежкой-молнией спереди — снизу доверху. Причем, у одного парня из-под оперения торчал еще и теплый стеганый капюшон плюшевой куртки.

«Ангелы с молниями», — про себя, улыбнувшись, проговорила Елена, на миг пожалев, что не может прямо отсюда вести по телефону репортаж для Крутакова.

Ангелы встали на колени, самая младшая девочка оббежала друзей и раздала им колокольцы из ларчика — и, под медный звон, над алтарем в руках священника взошло белое солнце.

По сравнению с русской двухчасовой литургией, служба была сверхбыстрой — только самые неотложные молитвы.

Монахиня-настоятельница сотворила фокус в алтаре, крутанула потайной ящик алтархена, и достала из-за распятия еще одну чашу: и раздала облатки.

Из дюжины монахинь четыре остались сидеть, не подходя к причастию. Елена с грустью и сочувствием посмотрела на них, догадываясь, по своему опыту, каково это.

Сразу же после службы, когда черная вереница с белыми воротничками утекала в особую, южную дверь, она подбежала к понравившейся ей чем-то сестре (из тех, кто подошли к чаше) и остановила ее, поздоровалась, не зная, что сказать, и замялась — а та, почувствовав ее замешательство, и ничуть не удивившись, сразу, как-то по-родственному, сказала:

— Ну, пойдем… — И провела ее вместе с собой в закрытые для мирян монастырские сводчатые коридоры с потертыми портретами умерших аббатис, безостановочно рассказывая и рассказывая, как будто заговаривая ей зубы, мелодичным, упругим, гулко отскакивавшим, как мячик, ей же в руки, от стен голосом, и умудряясь иногда еще и гладить ее по голове, хотя ростом была раза в полтора меньше:

— Франциска. Я сестра Франциска.

— Как святой Франциск, который с голубями болтал!

— Да-да, ты права — точно! Хоть и не он мой святой — но я его считаю неофициальным покровителем. Елена тоже прекрасное имя — царское! Я была чуть старше тебя, когда я услышала зов. Нас было восьмеро у мамы. Я родом из Силезии — знаешь, где это? Это бывшая Польша, в смысле бывшая Германия, а до этого бывшая Польша — с ней запутаешься, с этой моей Силезией. Мама очень плакала, когда я решилась уйти. Я ей сказала: «Но у тебя же еще семь детей останется!» А она мне, плачет, и говорит: «Да неужели ты не понимаешь, что я каждого из вас люблю как единственного!» А я ей говорю: «Вот именно, мама. И Бог каждого из нас любит как единственного. Каждого по-разному, но каждого одинаково сильно».

Из прохладной, как у вечности под мышкой, полутемной галереи, они выморгнули в ослепительно солнечный, пахнущий нагретым сырым песком, внутренний дворик.

— С какого же вы года здесь?

— С 1945-го.

— Ничего себе… Сорок пять лет уже в монастыре?!

Красивое живое Францискино личико, углем резко вырисованные резвые брови, маслом писаные румяные скулы без единой морщинки, гладкие, как у младенца, веки, ни коим образом на шестьдесят пять лет, да и на пятьдесят пять не тянули, да и даже лет на сорок с трудом. Она вообще выглядела вне каких-либо обычных понятий о возрасте. Назвать ее молодой — в обычном человеческом понимании — было бы немыслимо только потому, что на ее лице абсолютно отсутствовали соответствующие штампу «молодость» традиционные, типованные — заимствованные, растиражированные вокруг миллионами копий — ужимки и гримасы — шрамы страстей. Время, которое на ее лице отражалось, точнее всего определялось как «выросший ребенок».

— А папаша… — продолжала сестра (с хитрой улыбкой, кажется, догадавшись, что Елена ошеломлена ее возрастом и всеми этими цифрами), — …вообще был простым мещанином, и ничего в вере не понимал. У него в мозгах все было по порядку: он считал, что женщина должна, без сомнения, выйти замуж, родить детей, да побольше, и воспитать их, так, чтобы дети получились ровно такими же, как родители, и как родители их родителей, а потом умереть. Нет, я конечно рада, уважала родителей, и все такое… Но я услышала зов, который был более мощным и властным, чем все то, чему меня до той секунды учили. А теперь скорей скажи мне, что с тобой случилось.

Когда через несколько минут рассказа Елены обе они одинаково, не глядя, хлопнулись задами на литую скамейку под кустом с набухшими бочонками почек, и Франциска, мягко поправляя ее грамматические ошибки, договаривая за нее концы фраз, одновременно, тем же музыкальным голосом, казалось, выправляла и расправляла заодно и ее эмоции и мысли, Елена вдруг удивилась тому, что все время до этого, как завороженная, не только не вытирала и не прятала, но даже и не замечала водопадов слез, катившиеся у нее из глаз, превративших джинсы уже местами из линяло голубых в ультрамариновые, и освобождавших ее от всех засевших в душе за последние дни заноз.

— Я не хочу уходить отсюда, — вдруг вырвалось у нее до последнего соленого кристалла искреннее признание. — Там снаружи всё больно. Почти всё. Болезненные, идиотские, тупые, бессмысленные, никому не нужные игры! Я не хочу в мир. Там всё ранит. Почти всегда. Там почти нет… никого… Я не могу так больше переплывать — от храма и до храма — а между этим везде боль, и дышать невозможно! И только какие-то внешние блестки жизни — кратковременная анестезия… — всхлипывала Елена, растирая сопли тыльной стороной ладони. — Я не своя там, совсем! Мне ничего этого не нужно, на самом-то деле!

— Слушай, тебе никто и не обещал послать тебя на курорт, — внезапно жестко возразила ей Франциска. — Тебя наоборот сразу честно предупредили: посылаю вас как агнцев среди волков.

— Франциска! Но там ведь можно выжить, только если никого и ничего вокруг не замечать и не чувствовать! Только ценой полной кастрации чувствительности! Франциска! То есть — убить себя, чтобы выжить! А если, наоборот, остаешься живой и всё чувствуешь — то тебя всё вокруг убивает! — отчаянно путая времена и спряжения, а, следом, и лица — начав случайно называть сестру на «ты», захлебывалась она. — Там всё, Франциска, понимаешь, всё, абсолютно всё, неправильно! Франциска! Всё шиворот-навыворот. Понимаешь?! А когда пытаешься кого-то изменить — сразу думаешь: да что это я, в самом деле?! Может, это всё — моя гордыня — менять кого-то?! Кто я? Там всё не мое… — тихо воя, выговаривала она уже своим кроссовкам, обильно поливая их соплями, скрестив руки на коленях и уронив голову. — Мне ничего этого не надо!

— Запомни: ты не всесильна — только Господь Бог может кого-то изменить, — тихо отозвалась Франциска. — И только если другой человек сам этого истошно, до смерти сильно, захочет! Не вини никогда себя ни за чужие грехи, ни за чужие ошибки. У каждого есть право своего собственного выбора… — Франциска впервые за весь разговор тяжело вздохнула. — Ты хотела бы жить как мы, в монастыре? Но одновременно ты чувствуешь, что есть что-то в мире, что можешь сделать только ты? Так? — рука сестры Франциски легко коснулась ее содрогающейся спины.

Ответа не было. Вместо этого раздались уже откровенные рыдания.

Франциска взяла ее руки в свои розовые кулачки и потрясла их, как в детской считалочке:

— Дары — у всех разные. Ты должна слушать себя. Внимательно. Никто за тебя выбор не сделает. Никого не слушай, кроме Бога. Очень внимательно за собой наблюдай. И всё услышишь. А ошибки все делают. Господь всё извиняет — лишь бы ты искала всем сердцем Господа. А то, что больно… Так боль — это плата, цена, за дар чувствовать. Ты же живая. Не бойся. И иди вперед. Ты же знаешь — не бывает ни одной такой секунды, когда бы Господь тебя не слышал. Вот и сейчас…

Из монастырского дворика, где они сидели, сизые Альпы выглядели совсем теплыми и ручными. А теперь еще и мокрыми. Франциска, заметив чуть распогодившийся взгляд гостьи, мгновенно тоже как будто улетела всеми чувствами на ту сторону озера, на какие-то одной ей знакомые горные тропинки:

— А я каждый отпуск туда, в горы хожу! Поднимаюсь на самый верх. Все перевалы знаю. Только отпуск маленький. Я работаю все время: машинопись преподаю. И стенографию.

— Другим монахиням?! — переспросила Елена, экстренно вытирая нос рукавом рубашки.

— Да нет, что ты! — расхохоталась Франциска, округлив губы и покосившись на соседнее здание. — Да нет! Детям, только детям, здесь, на острове, в школе. Знаешь, какая у меня печатная машинка волшебная! Я ее очень люблю. Знаешь нашу присказку? Orо et laborо! Я мемуары на ней пишу, когда свободное время есть. Может, когда-нибудь что-нибудь из своих записок издам.

Елену страшно подмывало выведать подробности, но язык не повернулся.

Елену страшно подмывало выведать подробности, но язык не повернулся.

А Франциска тем временем, с самым что ни на есть хулиганским видом закинула ногу на ногу и, вдвинувшись поглубже, поудобнее на лавочку, и потирая пальцами виски, чуть сбивая при этом головной убор назад, и, сделав вид, как будто меняет тему, невесомо добавила:

— А знаешь, между прочим, какие здесь жесткие правила были в монастыре первые пятнадцать лет, после того как я сюда поступила! Нам вообще никуда не позволяли выходить за территорию — ни ногой! А гулять разрешали только вот здесь вот, во внутреннем дворике! Пока Консилиум не решил иначе.

— Кошмар! — не удержалась Елена. — Кто же имеет право вас ограничивать?! Кто же имеет право запрещать вам ходит в горы и любоваться сотворенной Богом красотой?! Вы же сами сказали: надо слушаться только Бога и себя!

Франциска хитренько улыбнулась, по-пацански засунула руки в карманы туники и оттопырила их:

— Ну, вот видишь! — и ее красивые брови выгнулись двумя крутыми мостиками, рифмуя очень шедший к ним черный шаперон. — Тебе это не по вкусу. Здесь — защита. Но это не рай. Ты же это прекрасно понимаешь. Сражение везде — и здесь, внутри — и там, снаружи. И так будет всегда, пока не…

И вдруг радостно, вся просияв, соскочила с лавки:

— А вот у меня есть кое-что для тебя, что точно тебе понравится! — и выудила из правого кармана облачения белую рыбину с блестящим серебряным глазом, сделанную из материала точно такого же сырого цвета, что и те тисненые прямоугольнички, в свечной лавке, которые Елена приняла за мыло.

— Что это?!

— Марципан, — и, быстро шебурша, разворачивая слюду, уже протягивала Елене, приговаривая: — Ешь, пожалуйста! Nur Mandeln, Zucker und Wasser, это мы здесь сами делаем! — скороговоркой перечисляла она ей ингредиенты. — Не волнуйся, — будто откуда-то знала про ее веганские фобии. И настояла, чтобы всю рыбу Елена непременно съела при ней же целиком.

И потом, когда Елена разжевала даже сладкую серебряную бусину глаза, Франциска как-то успокоенно выдохнула:

— Ну вот, теперь все будет хорошо. Иди.

И обняв ее, без всякой грусти, как будто расстается ровно на пять минут, Франциска улыбнулась и вприпрыжку, но чуть прихрамывая, побежала к другому зданию:

— У меня спевка хора — там, во внутреннем храме! Я бы тебя пригласила. Но тебе же к своим идти надо. Ничего не бойся. Увидимся! До скорого.

И это ее прощальное «До скорого» с каждым шагом, пока Елена шла обратно по направлению к церкви, все сильнее и сильнее освещало ее изнутри; как будто проглоченный впопыхах кусочек марципана излучал жаркое сияние и превратился в автономный реактор внутри нее, так что через несколько метров ей казалась, что она уже не идет, а летит, движется на воздушной подушке, не касаясь земли.

«До скорого. До скорого», — повторяла она — и это был как якорь, заброшенный у самого прекрасного из берегов, который в секунду перевесил все глупые мелочи.

Оглянувшись на скульптуру Катарины Сиенской — в самом центре внутреннего дворика, она, не веря своим глазам, вдруг разглядела, что у ног Катарины сидят две очень усатые кошки, один чрезвычайно интеллигентный павлин и одна крайне улыбчивая лягушка.

«Кроликов французских не хватает. И Бэнни с Куки», — дорисовала Елена; окинула еще раз прощальным взглядом зацветающий дворик и горы за озером, теперь будто обернутые жатой папиросной бумагой: вот она, вся послевоенная история Франциски. Ее география боя.

И влетела в церковь.

У южной, проваливающейся местами в первое тысячелетие, стены пламенели взлетно-посадочные огни в оранжевых длинненьких пластиковых стопочках на кованом чугуном столе.

Сверху, на полочке, покрытой белой скатертью с кружевными оборками, стояли махровые розовые тюльпаны, с рваными краями, в простой прозрачной баночке, и глиняный горшок с бордовыми цикламенами, вертикального взлета, в сливочную крапину.

Потолочные своды и арки при мерцающем освещении выглядели еще более изумительно неровными, рельефными, бугристыми, как будто вылепленными вручную ладошками сестричек — так что без труда можно было сказать, где лежал какой палец при лепке.

У алтаря возилась седая худенькая монахиня, отчищая что-то садовой лопаткой с мраморной предалтарной ступеньки.

Синяя с бледным золотом узина рококо алтаря в полумраке придавала храму пещерный уют.

— Сестра Синдереза! Сестра Синдереза! — шумно ворвалась в храм из южной двери дородная монахиня с нектариновыми щечками и темной челкой, пиратски выскакивающей из-под плата. — Вас зовут к телефону!

И принялась в темпе собирать молитвенники с сидений, раскладывая их столбиками в начале каждого ряда.

— Спасибо, сестра Вероника. Я тут уже все доделала, — ответила та, распрямилась, и прошествовала к двери, неся охряную лопатку в вытянутой руке, как дичь.

Елена подошла к алтарю и, с любопытством — что же там оттирала сестра Синдереза? — посмотрела на ступеньку: приалтарный перворельеф с намытыми и проеденными слезами дырами и кратерами, кой-где портили носатые рожи, слагавшиеся из каменных слоев и неровностей — кошмары из прежней жизни коленопреклоненных монашенок; а по центру на изъеденном веками камне виднелись легкие летучие лики — видимо, по большому блату запечатленные на прощание, на память о себе, душами сестер при уходе на другую, вечную, работу, даже без разрешения Консилиума, вряд ли когда-нибудь отпустившего бы их взлететь на такую высоту.

Вдруг ее кто-то цепко ухватил сзади за правую ногу. Елена вздрогнула от неожиданности. Девочка лет двух с четвертью от роду, с круглой мордой бутончиком, от души смеясь, вцепилась коготками в штанины ее джинсов, а потом отпустила — и с удовольствием шлепнулась задом на ковер посреди церкви, перевернулась на пузо и, демонстрируя профессиональные недюжинные навыки, покатилась по центральному проходу кубарем, как колбаса.

— Лина! Лина! — позвала ее мать, держа полуоткрытой дверь, напустив на плиту лужу солнца.

Пупс скатался в клубок, поднялся, колченого пустился наутек и скоро скрылся на улице за захлопнувшейся, как крышка кованого сундука, дверью.

Елена вернулась к свечам — четыре ступенчатых ряда взлетных огней жарко дышали в лицо. Она долго неумело пыталась перелить огонь из одной пластиковой чашечки в другую и зажечь свечу; но переливался только горячий расплавленный парафин, немедленно заливавший едва успевавший заняться огонь; и наоборот — когда она наклоняла не горящую свечку над горящей, то из нее моментально выпадал белый круглый парафиновый пирожок, и прибивал и ту свечу, которая до этого нормально себе горела; пока, наконец, не заметила снизу, под литой чугунной листвой спокойненько лежащую специальную тонкую свечку-лучину; и, ругая себя за идиотизм, зажгла, наконец, свечу, которая ладно вошла в ободок в верхнем ряду.

Чувствуя жар на лице, она, не отрываясь, следила за тем как, вначале матово-молочная, жесткая, парафиновая начинка расплавляется и делается слезно-прозрачной, так что становилось видно алюминиевое колечко, оброненное на самом дне этого парафинового пруда, до того как он застыл.

Сзади, как будто из другой жизни, доносились сводчатые, беленые, меловые голоса и шорохи.

Она закрыла глаза — и было все в огнях.

Вокруг нее поднялось вдруг немыслимое медовое благоухание — хотя ни одной медовой свечи в храме не было.

— Ты… тебя все ждут… пошли, — услышала она за правым плечом совсем нереальный голос Воздвиженского, подошедшего как-то беззвучно.

Она обернулась к нему — и по тому, как он смущенно осёкся, онемел и вперился в нее расширенными глазами, она догадалась, что свет от свечей, должно быть, прилип к ее лицу.

Она взяла его за руку и притянула к свечам:

— Ты чувствуешь?

Воздвиженский застенчиво улыбнулся, как будто его экзаменовали:

— Медом… пахнет, — произнес он, ошалело смакуя каждое слово.

И на какую-то секунду от отраженного света его профиль стал смугло иконным. И только по-свечному блестящие очки чуть портили облик.

А потом, как будто пытаясь стряхнуть с себя все, что он видит, слышит и чувствует, он в испуге махнул головой:

— Ты сумасшедшая, этого всего не бывает!

Сестра Вероника, уже давно порешившая служебные книги, отчаянно покашливала в подсобке. Елена не удержалась и перед выходом постучалась и зашла к ней.

Вероника мирно расправляла тупым мыском бежевой туфли швабре бакенбарды.

— Простите, а я вот вас хотела спросить — это не столь важно, но все-таки: вы, конечно же, мяса здесь никто никогда не едите? Сёстры, я имею в виду.

— Doch! Doch! — щекастая Вероника сложила морщинистые губы довольной шипастой розочкой, опровергая ее надежды. А потом, лукаво сжав полумесяцы глаз, растянула губы в длинную прямую бечеву — с выражением: рада была вас видеть, разговор окончен!

Назад Дальше