Идя к набережной, мы загуливались и видели, как их сменяли.
Над площадью в солнце летели шары, отец разрешал мне чуть расстегнуться, и мы спускались к Александровскому, где вставали в очередь к Огню. Там, у пламени, рвавшегося из распростертой звезды, все утопало в цветах, женщины плакали, кривились лица ветеранов. Каждый старался положить букетик поближе. Гвоздики, маки, розы, ландыши и гладиолусы клали без пленки, рассыпая. Плиты городов-героев были обихожены не меньше, и можно было сразу сказать, за какой погибло больше всего. Севастополь всегда заваливали так, что его почти не было видно. Там пропал без вести мой дядя. Я уже тогда знал, что наш дед лежит не здесь, что его братская могила в Будапеште потеряна, но шли мы именно к деду.
Мы вставали на красном граните, и я про себя говорил: «Здравствуй, дед. Вот и мы. Я учусь классно, но не очень стараюсь, скучно, зато умею играть на пианино, тебе бы понравилось, у нас все хорошо, не волнуйся. Пока, мы придем через год». Тут нас оттесняли. Отец смирял черным беретом свои летящие по ветру волосы. Иной раз казалось, что дед мог бы быть с нами, двигаться в этой толпе ветеранов в плащах, с навинченными на костюмы орденскими планками, с щеточкой усиков, тощий, порывистый, седокудрый. Но он был далеко. Фронтовиков уже тогда не любили за то, что они были последними, кто победил. Все остальные проиграли и ненавидели стариков в очередях за то, что тем есть что вспомнить. Думали: «Мы бы на их месте всю Европу сюда вывезли со всей ее колбасой».
Когда покупали мороженое, то я всегда обкапывался, и потому сначала пили газировку, ели бутеры с рыбой, а уж потом брали по вафельному стаканчику. Отец ухитрялся снимать меня, а я его. Шли вверх по Горького, вдоль трепещущих флагов, ехали домой, а вечером видели непременный салют.
Дома ели мамины пироги с капустой, смотрели фильмы про войну, звонил телефон.
На следующий день просто гуляли около дома. Пахло свежей травой, плыли облака.
И была Победа.
Хор
Без нас не обходился ни один праздник.
Особенно октябрьские, с их вакханалией любви к партии, когда благодарили за каждый глоток кислорода, за каждую былинку в поле, за факт рождения под ласковым светилом, за возможность ходить в школу. «Спасибо, Родина, спасибо, Партия!» – выводили рано оформившиеся девицы-сопрано с передних рядов.
После двух-трех краснознаменных и краснозвездных пели, случалось, русскую классику, а к финалу иногда бацали джаз («Мистер Крок и мистер Дилли крокодила раздразнили…»).
На репетициях я забивался на последний ряд и редко слышал себя, так хлестко и зычно взмывали девичьи децибелы к низкому потолку репетиционной, так резво взмахивала рукой И.В., мгновенно гася синкопу сжатием сухопарого кулака. И.В. носила модное – жилет, водолазку, длинную юбку, курила табак герцога Мальборо и слыла феминисткой. Ее муж в ужасе сбежал в Норильск. Впрочем, кажется, у него там была работа по специальности.
Хор сам по себе был модным знамением. К датам мы исправно ехали в кинотеатры и другие школы, как правило, с большим залом (наш был маленький, на сто мест), и выдавали по полной.
О чем мы думали? Да ни о чем особенно. Или этого не было видно. До прихода И.В. женская часть шепталась, обменивалась какими-то бесконечными «песенниками», «анкетами» (общие тетради с вопросами, треугольными «секретами», срисованными картинками – голубь, сердце, лужа слез, текстами жалостных дворовых песенок про несбывшуюся или смертоубийственную любовь). Старшие девочки садились за рояль и по слуху подбирали «Машину времени», «Я еду в Монтану, овечку веду…», «Малиновки заслышав голосок…» – более-менее весь репертуар сельских клубов и дискотек.
По приходе И.В. распевались на «а-а-а-а-а» и затягивали про Ленина. Про него было красиво, но глупо по смыслу. Скучали.
Русые, желтые, темные головки в такт кивали, изгибались, выражение лиц от напряжения и старательности становилось просящим, и я почему-то представлял, как ухожу с вещмешком, сажусь в поезд, а они на платформе просят возвращаться скорее.
В феврале мы собирались где-то у «Серпа и молота» петь по случаю Дня юного героя-антифашиста. И.В., прислушавшись ко мне, назначила солистом. Галстук я прожег утюгом и надел рубашку с «жабо», изумительное мамино изобретение из тюлевой шторы с атласным шнурком.
…В тишине из артистической выходят ряды и становятся на мостки, первый стоит на сцене, а остальным надо быть осторожными, чтобы не свалиться. Часто стоят вполоборота, зафиксированные плечами соседей, так безопаснее. Первые сопрано, вторые сопрано, альты – справа налево. И.В. внимательно смотрит, как встали… взмахивает. Аккомпаниаторша начинает рубиться.
К третьей мы с Романовой вышли вперед. Кажется, это были «Крылатые качели».
В паузе я оглянулся на хор и обмер.
Они стояли передо мной – прокуренные, пропитые, истеричные, татуированные, проданные и преданные, убитые и случайно выжившие…
Я видел Будущее.
И истек бы слезами там же, если бы поверил в тот миг, что оно действительно станет таким.
Первый танец
В пятом классе начались «огоньки». Классная непременно хотела видеть, кто в кого влюблен, и вдоволь сплетничать с родительским комитетом. Думаю, у них были серьезные вуайеристские наклонности.
На «огоньках» пили «Байкал» и ели жуткие девические кулинарные произведения, потом были положены танцы, где еще не обогнавшее девиц в росте пацанство начинало саботаж и беготню будто бы покурить, отказываясь от любых объятий. Суровые люди суровы во всем. Детский рассудок отказывался принять взросление.
Моя страсть к Бугровой была единственным поводом для слухов и сплетен. Абсолютный стоический платонизм ее был возведен в ранг школьных легенд, меня даже бивали, чтобы еще раз почувствовать силу явленных убеждений: я не отрекся.
На том «огоньке», где я впервые танцевал, стала заправлять старшая сестра Бреева. Их мать была стюардессой, семейство придерживалось вольного нрава. Кажется, звали ее Наташа. Я сразу признал в ней еще одну «не нашедшую счастья в СССР» – вызов этих иронических и рано выросших девиц был в том, что они называли вещи своими именами, держались естественно и демонстрировали такую меру достоинства, что разговаривали со всеми как с равными. Заметив мои трагические взоры, обращенные в противоположный угол, где шепталась с подружками ослепительная Бугрова, Наташа подошла ко мне и попросила выйти в коридор на пару слов. Я удалился под восхищенные взоры сотоварищей-волчат, прятавшихся от дам за баррикадой из стульев.
В пустой рекреации Наталья закурила болгарскую сигарету и хрипловатым голосом сказала:
– Тебе нужно уметь танцевать.
– Это мерзко выглядит.
– Ничего мерзкого. Подходишь, она кладет тебе руки на плечи, ты ей – на бедра. И так покачиваешься из стороны в сторону. Что сложного-то?
– Я не смогу.
– Если ты с ней сегодня не станцуешь, потом всю жизнь будешь себя клясть.
– Не буду.
– Будешь.
– Я не смогу.
– Иди сюда.
Мы встали лицом друг к другу на зеленом линолеуме. Она была выше на голову.
– Подожди, сейчас одна песня будет…
Невеселый, но живой голос из класса прозрачно отразился от бело-синеватых казенных стен и улетел через большие окна в смятенное мартовское небо. Joe Dassin.
Наташины руки легли на мои плечи. Мои потные ладони попробовали исполнить то, что она сказала, но остались на месте, и тогда она сама положила их себе на вельветовые бедра. Все исчезло. Осталась одна она, крупная, рослая, чуть веснушчатая. Я только тогда заметил, как она красива – вся, и как одета, и как держится, что говорит и как.
К концу мелодии Наташа дрогнула и задрала голову. Я остановился. Она отстранила меня.
– Ну, иди к своей Бугрихе. Если честно, она, конечно, полный колхоз. Платье в горох. И мать у нее в том же духе, бедная. Тебе нужна другая. Не забывай меня.
Я не забыл.
«Детский мир»
Августовская Москва встречала дождем, крупно гофрированным козырьком Курского вокзала. Метро охватывало, сжимало толчеей, родным запахом разменных автоматов – кислящей медью монолитных пятачков…
На следующий день, проснувшись словно бы в новой, непривычно тихой квартире, мы отправлялись с мамой на станцию «Дзержинская».
Эскалаторы! Чемоданы с окованными сталью углами, баулы и сумки из кожзаменителя, пиджаки, кителя и домотканые кофты, фуражки и кепки, усы и усищи, баки и полубаки, боксы и полубоксы – громоздились вокруг штабелями, угрожали пнуть, оторвать от матери. Над шпилями уже вставал суетливо спокойный рабочий день, и перед носками сандалий неисповедимо всплывали титанические каменные плиты.
Направо через площадь высился штык Железного Феликса. Казалось, шепни ему о враге, и рука вылезет из длинной полы шинели, и гавкнет маузер. На Рыцаря Революции старались не смотреть долго. Только мельком, с пониманием, что он до сих пор, наверно, занят чем-то более важным, чем каждый в отдельности.
Направо через площадь высился штык Железного Феликса. Казалось, шепни ему о враге, и рука вылезет из длинной полы шинели, и гавкнет маузер. На Рыцаря Революции старались не смотреть долго. Только мельком, с пониманием, что он до сих пор, наверно, занят чем-то более важным, чем каждый в отдельности.
Магазин, поделенный на питерские «линии», потрясал входами. За вторыми дверями грызли в кулак семечки приезжие. Не мазанные ваксой, надорванные, истертые башмаки и туфли калейдоскопически мелькали и шаркали по мрамору. Изредка вызывающе цокали каблучки. Это были трудящиеся в момент отоваривания, священного приобщения к плодам общих дел. В вестибюле высились тюки, металлические и деревянные ящики, взрыкивали снаружи такси, и выбегал с искаженным лицом на бровку экспедитор, сжимающий накладную, кричал, махал заскорузлой пятерней…
Первый этаж сумрачен, изборожден лестницами – на широких площадках сиди хоть на десяти чемоданах, а мимо не замечая будут сновать в поисках дефицита. На второй, третий и четвертый едешь по эскалаторам между свертков вощеной бумаги, перетянутой шпагатом.
Магазин был выстроен подобием католического собора, каждый придел которого содержал иконы заступников: фотоотдельчик, погремушки для грудников, диафильмы, но все они – только преддверие Зала С Часами.
И вот, упросив мать подождать «совсем чуть-чуть», ты вбегал под исполинский маятник, отсчитывающий время твоего детства, под лукавое солнце и луну, под планетарный купол советского космоса. В центральном зале каждый год менялась центральная экспозиция: то Дед Мороз, то волк и семеро козлят, то еще кто-то огромный и знакомый по мультику правил бал, медленно поворачиваясь на круглой платформе. А синие глаза Часов тикали и тикали неслышно над веселым царством игрушек. Конструкторы, машинки, сборные модели, ряды кукол повторялись, словно увещевая: «Да не толпитесь вы, всем достанется». Но давки возникали постоянно: могли выбросить колготки, а могли и наборы солдат из «Звездных войн» (по одному в одни руки!!!), и тут же, под рассеянными лучами люминесцентных ламп, начинали строиться, отмечаться, ругаться. Вы за кем, а вы за кем? Потерять очередь означало выпасть из живой жизни.
Куклы были двух видов: пупсики и обычные, почти ростовые. Умели ходить, если вести за руку, пищать «мама», если наклонить. К ним прилагались коляски, кроватки, посуда. Кукольных домиков не было совсем. Для СССР домик был «слишком буржуазным». Куклы жили в поле, под открытым небом, от ярости стихий их укрывала приданная коробка из шершавого картона. Кукла была другом девочки, ее безмолвной и понимающей сестрой, во всем зависимой от хозяйки. Те, кто мучил кукол, осуждались. Те, кто шил им платьица, расчесывал волосы, поощрялись. Так растили матерей. Помню кукол в зеленых рабочих робах с крупной строчкой, в косынках… Молодые штукатурщицы. Или прядильщицы. Но чаще – улыбчивые блондинки в коротких платьицах. Одна в настоящей коричнево-белой парадной школьной форме. Дорогущая!
Солдатики – пластмасса и олово. Иногда – свинец. В основном революционные, с войны (лучше) и древние (витязи), исполненные топорно, с упрощениями порой непонятными, вплоть до уродства. Солдатики словно не были изображениями людей, они были – солдатиками. Вроде кокард. «Кто», выяснялось по головному убору и оружию: лиц практически не было. Ценились индейцы, ковбои («ковбойцы»), крупные (дикари, красноармейцы 1930-х годов).
Автоматы, пистолеты. Красный, на батарейке, похожий на немецкий MG, – «Огонек», белый – эстонский, с ручным взводом. Пистолеты – «наганы» цветной пластмассы, туго щелкающие натяжной пружинкой. Металлические – пистонные, чаще всего простенький черный, нечто среднее между «макаровым» и «стечкиным». Белый – снова эстонский, настоящий парабеллум. Хитрые прибалты, видимо, таким образом намекали, что их бронепоезд под парами, что они унижены, но не покорены.
Ружья под пистоны – двустволки-«берданки» и редкостные пластмассовые «винчестеры» (ГДР) с индейцем на прикладе.
…По лестнице, за руку, потеряться – секунда. Внутреннее радио объявляло имена пропавших крох и где нужно встречаться.
Нам всегда на третий, к форме, школьной и спортивной.
В примерочных давка, подвозят огромные ящики с черной маркировкой «Карачарово». Куртки с погонами, брюки. Синего цвета с эмблемкой восходящего над книжкой солнышка. Эмблемки бывали твердые (это качество ценилось за то, что можно было их слегка выгнуть). Брюки шились по лекалам пятидесятых – широченными, подбирались примерно «по поясу и верхним частям ляжек» и нещадно ушивались – отпарывалась фикс-полоса и начиналась кройка на дому. Я соглашался на десять-двенадцать сантиметров: было стыдно полоскать клешами, да и ноги путаются. Куртка пригонялась по плечам.
Девочки мерили еще и парадный фартук, белый, в пару к черному повседневному. Лишь под самый занавес Союза девическую форму для девятого класса уравняли с нашими пиджаками – сделали ее синей, раздельной, с пиджаками и юбками. Что до нас, некоторые обзавелись взрослыми пиджаками еще в 8-м классе. Там, где закладываемые в карманы руки оттопыривали пиджачные полы, образовывались глубокие косые складки.
В сетках лежали мячи и кеды. Там помню себя загорелым, надышавшимся морем, предчувствующим школу, стоящим в бесконечной очереди. В отсеки с формой пропускали по пятеро-шестеро.
Попутно докупались «общие тетради» за 16 коп., дневник, тетради по 2 коп., чертежные карандаши по 10 коп., цветные – фабрики им. Сакко и Ванцетти, пластмассовые ручки по 12 коп., пара ластиков по 3 коп., и в принципе я был готов. Учебники выдавались в школе – 1 сентября их клали прямо на парты стопками, то новые, то старые, подклеенные, отличницам – свежие, только что изданные, но точно такие же.
Спортивная форма – х/б трико или шерстяное, чешки или те же кеды («Два мяча» – большая редкость), белая футболка, черные трусы, белые гольфы.
Сумка! Уже не ранец, тем более не запрещенный тогдашними медиками портфель, сумка тогда – обязательно на ремне, с конькобежцем, лыжником или гоночными «Жигулями» и надписью «Ралли», с металлической молнией желтого набора. Ультраписк – «батон», с круглыми торцами.
Галстук? Поношу старый, не так уж он и прожжен глажкой… Пионерская рубашка, узкая, в стиле 1970-х, с огромным воротником, с желтыми бугристо-вогнутыми пуговицами.
Завершался «Детский мир» мороженым – стаканчиком крем-брюле из дырчатого лотка.
Если детство мое, затерявшееся в туманах безвременья, посмеет когда-нибудь вернуться, первым, что я увижу, будут распахивающиеся двери «Детского мира».
Иглу
Зимние каникулы мы добросовестно тратили на горки. Лыжи, санки, картонки.
Вспомни нас, время, облепленных снегом, краснощеких, вопящих… редкий день обходился без пурги, когда хочется хотя бы ненадолго забежать в подъезд, посидеть в морозной полутьме, выравнивая дыхание.
Однажды порыв ударил в нас с какой-то особенной силой, и почти все развернулись к ближайшему корпусу.
– Эй, доходяги! – донеслось сквозь свист.
Не все и не сразу, но обернулись.
– Замерзли?
На вершине снежного холма затаптывал папиросу сорокалетний дядька в стильном бушлате ВВС. Сапоги его были подвернуты белой изнанкой наружу.
– А хотите, шалаш научу делать?
– Хотим! – закричали мы. – А из чего, из веток?
– Не из веток, бакланы, а из снега.
– Хотим.
– Эх, бакланы… Ну-ка, дай картонку, – попросил пришлец ближнего из нас.
Движения его были молниеносными. Кривоного семеня, он подбежал к сугробу, наметенному у дубовой рощицы, и кинулся на снег, прокатившись по нему несколько раз. Дурак, что ли, начали думать мы и бросили, почуяв в его движениях обусловленный и заученный смысл.
Дядька сноровисто взял картонку в обе руки и резкими движениями, как-то особенно подсекая со всех сторон, стал вырезать из умятого снега кирпичи. На картонке он относил их на утоптанную вершину горы и ставил в круг.
Мы были заворожены этой древней пляской.
Минут через пятнадцать он выложил три ряда… Когда успел? Каждый из рядов выкладывался кирпичиками поменьше предыдущего. Мы увидели, как смыкался свод… Граненая, из снега выступила половина исполинского яйца высотой до метра.
– Тащи вон ту суковину, – крикнул мне раскрасневшийся строитель. Я притащил с края оврага длинную ветку с черными, словно сожженными ноябрем листьями. Дядька обломал ее два раза и на коленях влез в снежный дом. Там он сложил древесный треугольник узелком и чиркнул зажигалкой… Помедлив, ветка затрещала, и дым от нее потек в потолочное отверстие.
– Лезьте по очереди.
Хозяин сидел у огня напротив входа по-турецки. Мы, стараясь не прижиматься к стенам, смотрели, как оплавляется снег. Капли заструились по стенам, смерзаясь в ледяное покрытие. Бесчисленные блики заплясали по нашим лицам.
– Ну, как шалаш?