Запах напалма по утрам (сборник) - Сергей Арутюнов 8 стр.


– Ой, да вы что!.. – взвизгнула Люда. Голова загудела и стала жужжать. Восприятия в ней оставалось на самом донышке.

Мастер, уже с откровенно жестоким лицом, говорил о космосе и Добре. Он прицелился еще раз, и Люда поняла, что сейчас будет второй уровень. Но сил убежать уже не было.

Погром

Подвал, куда втолкнули Шрамова, после кошмаров улицы показался обетованным.

За батареей еще торчали стоптанные босоножки, и ему представились мирные утра в этом похожем на провинциальный ЖЭК помещении: скрипучий «струйник» пожевывает платежку, полусонный охранник замер над крупно набранным на желтоватой обойной бумаге сканвордом, мутный, казенный свет лежит на изрезанных столешницах. На стенах непременно глуповатые картинки с приколами, а с улицы пробивается рокот отбойных молотков…

Его втолкнули в забитую людьми подсобку. Боевик деловито запер за ним, и настороженные лица мельком осмотрели его. Из подпотолочного отверстия, забранного витиеватой решеткой, доносился то выстрел из «Мухи», шипящий и воющий, то редкая, словно испуганная издевательским эхом мегаполиса очередь.

Шрамов опустился на пол и припал затылком к отставшим из-за сырости обоям. Над ним плавно загибалась внешняя проводка с фарфоровыми пробками, не столько оптимистически подсказывая способы побега, сколько убеждая в неисповедимости судебных путей. Двое хасидов напротив молились, часто покачиваясь вперед-назад. Их понурые шляпы напоминали траурные цветы. Женщина с тремя детьми поджимала крупные ноги. Лысый в потертом костюме цыкнул и прикрыл веки, качая обескураженной и все предвидевшей головой.

– Молодой человек, – позвал он.

– Да?

– Мне неудобно вас спросить, но вы видите этих людей, видите меня, и я вас спрашиваю, зачем вы тут, потому что, зачем вы тут, я не понимаю. У вас местный вид, у вас та одежда, которая не могла бы, будь я местным, навлечь на меня никакого сомнения в том, кто вы есть. Так кто вы есть? – аж дернулся он поближе к Шрамову, заглядывая ему прямо в глотку.

– Я-то? – подчеркивая местность, откликнулся тот. – Да никто, в общем. Просто взяли на улице.

– Так что, теперь уже берут всех подряд? Они уже разобрались, что делать со взятыми?

– Им не нужно разбираться, – повеселелось Шрамову. – Вы же знаете, что такое погром, – с веселостью стала вкрадываться дрожь.

– Ну… – Престарелый врач комически надул губы. – Скажем так, читали… Вы нееврей, – веско заключил он.

– Нет, – подтвердил Шрамов.

– Тогда?..

– Брюнет. И без оружия. Для них – достаточно. Более чем.

Замолчали.

– Что-нибудь работает? – спросили с другой стороны, словно это могло что-то значить.

Шрамов обернулся:

– Три дня назад передавали обращение Русского Синдикалистского Фронта. Об изменении конституционного строя, что-то о вековом долготерпении и пощаде. Я не помню.

– Ну ладно, там всегда одни и те же слова, – пожевал губами подвижный рыжеватый финансист. – А что… скажем так, олигархи?

– Одного забили в Шереметьеве, прямо в депутатском зале. Клочки показывали. Потом что-то о недопустимости самосуда. Таманская дивизия… Я их видел, – неожиданно добавил Шрамов. – Они и расстреливают. На Нижней Масловке в парке из-под клеенки ноги торчат, вывозить не успевают, идут по квартирам, выволакивают, прямо на площадках зачитывают приговор, и… в общем, в связи с особой социальной опасностью. Возят омоновскими грузовиками, но их не хватает, коммунальщиков привлекли, пытались жечь в городе, но смрад страшный, горожане уже жалуются.

– Мы тут четыре дня, что на воле, не ведаем… – зазвучали голоса.

– Да вот она, воля, Сретенка рядом, – пошутил Шрамов.

– То-то и обидно, – заговорил один из крупных мужчин в черном плаще. – Били-били, так я говорю – дайте хоть жене позвонить, а они – позвонишь, жидовская морда, позвонишь Ие́гове своему, и снова бьют.

– Иего́ве, – резко поправил хасид, слушавший всю беседу. – Надо знать такие вещи. Вы позорите…

– Да ничего я не позорю! – возмутился мужчина. – Не ходили бы в своих чертовых шляпах, не пейсовались бы, так ничего бы и не было. Зачем вам было настаивать? Чего вы добивались, чтоб вас полюбили? А местных вы, конечно, презирали и считали пьяницами. Так эти пьяницы сволокли вас сюда и кончат здесь, прежде чем ваш Совет Европы скажет им, какие они звери.

– Почему, почему это нам? – запричитала женщина.

В неразборчивом шорохе дверь выпнули внутрь, задев женщину по плечу. Дети порывисто обняли мать. Боевик с повязкой «Русской национальной армии» обвел всех плотоядным взглядом, как-то не по лицам, а по прочим частям тел.

– Ну, твари, дождались. Выходи.

Мужчина оперся на плечо Шрамова и стал подниматься.

– Не, ты давай вон тех. Жидов Жидовичей. А ну!

Хасиды начали приподниматься, держась друг за друга, отряхивая с курток пыль злых времен.

– Этих больше всех ненавижу. Потом курву с выблядками… эва, землячок, а ты что тут? Тоже, что ли? – раззявилась золотая пасть.

Шрамов вскинул взгляд на этого «Петю». Тоже, наверно, из охранников. В 93-м, наверно, был совсем мальцом, затаился, вел разговоры, обучал стрельбе в элитном клубе, рисовал замысловатые эмблемки в тетради сына, на полях оппозиционных газет, и вот – дождался…

– Что «тоже»?

– Жид? – коротко, ясно.

– Да.

– А не скажешь! – всхохотнул фашист и захлопнулся, как не был.

– Молодой человек… – послышалось из угла. – Зачем вы солгали? Вы не наш, зачем это вам? Вы ведь не любите нас. Ведь не любите? Или у вас жена из наших? Или что?

– Нет.

– Так что? Чувство былой благодарности к учителю, Жиду Жидовичу? Приятные воспоминания о школьной любви?

– Нет.

– Тогда не рядитесь в нас. Не играйте в благородство. Нам его не надо. Мы видели, мы навидались всякого, нас это не впечатлит. Идите попроситесь к своим и попытайтесь жить снова. Уже без нас. И помнить. Если сможете не забыть. Или забудьте, потому что память никому хорошего не приносила. Нам не нужны чужие мученики, у нас весь народ мученик, понимаете?

Они все смотрели на него. В упор через завалы подсобки. Шрамов почувствовал себя на сковородке. Он улыбнулся.

– Идите отсюда, – продолжал пожилой. – Не обманывайте своих. Никого не обманывайте, и прежде всего себя. Здесь ошибка, и все выяснится, вы выйдете и заживете. Вашего геройства никто не увидит. Это не геройство – умирать за других, под чужой личиной, умирать за компанию, понимаете? Даже от стыда и то стыдно умирать. Понимаете вы? Вы для нас гой, не примажетесь! – взвизгнуло в старике. – Гой! Не наш! Танцуйте отсюда! Мы просто люди, а вы своими геройствами делаете из нас евреев, а мы уже давно хотим быть просто людьми, а вы все не даете и не даете! Когда это кончится? Когда вы оставите нас в покое своими геройствами и дадите нам жить так, как мы хотим, так, как нам завещано? Вы вторгались к нам, вы издевались над нами, вы жгли и травили нас тысячи лет, мы создали свою страну, но вы не успокоились, словно мы пообещали вам жить только там, словно мы собственными руками создали гетто! Когда вы прекратите ваши эксцессы, проклятые гои? Что вам от нас надо? Да, мы знаем цену деньгам, мы любим жить хорошо, мы должны жить хорошо, но что мы у вас украли? Что? Золото? Вы швыряетесь им, вы не знаете ему цену, а мы знаем! Все всегда считают нас ворами, погубителями, рабовладельцами, и никто не помнит, что мы всегда были рабами и только пытались выбраться из рабства, доказать, что мы люди, люди, понимаете вы?

К пожилому придвинулся хасид и что-то ему зашептал. Тот отдернулся:

– Подите и вы к черту! На что вам его кровь?

Хасид привлек его за голову и опять что-то зашептал. Пожилой опять вздернулся:

– Нет уж, говорите при нем! Он решил сдохнуть, как идиот, и я ему это говорю! Вам что, нужно искупление? От них? Да кто вам это нашептал? Я не слушаю вас, я не хочу слушать вашей логики, я устал от нее, как от жестокости, – от вашей вездесущей хитрости, ваших грошовых расчетов, они нас и погубили, ваши расчеты, будьте вы прокляты!

Он попробовал приподняться, но застонал и плюхнулся на здоровую ногу. Хасид сморщился, досадливо махнул на него и уполз в свой угол. Стало тише обычного. Шрамов сидел, уткнув голову в колени.

Все ждали чего-то.

Все знали, чего они ждут.

Все молчали.

Все было сказано.

Так прошло полчаса.


А потом на них снова упал луч света.

Хлеб

Обед начался с супа, который нельзя было запивать компотом. Пока не доешь до конца. До самого-самого.

Маленький Сашуля уныло сидел над тарелкой. Перед ним громоздилась пылающая паром пещера тарелки. Он уже засовывал туда нос, но войти и погрязнуть в ней навсегда побаивался. От страха перед валящими к потолку сероватыми, с отчетливым луковым запахом струйками рука сама потянулась к солонке, потом к хлебу… Вскоре из мякиша получился шарик.

– Ну, как мы тут? – вошел в кухню папа. – А, казак?

– Ну, как мы тут? – вошел в кухню папа. – А, казак?

Сашуля засопел и кивнул. При папе ему всегда хотелось кивать.

– А это у нас тут что? Хлебушек катаем? – Папино лицо улыбнулось шире. – А знаешь ли ты, как этот хлебушек собирают на полях хлеборобы? Почем он? А?

Сашуля не знал.

– Нет, ты в глаза мне посмотри, я же тебе в глаза смотрю… – сказал папа. – Ты на вопрос мне ответь: ты вот – знаешь, сколько вот эта буханка стоит? Думаешь, двенадцать копеек? И все? Все, да не все. Ты-то за свою трудовую жизнь только в горшки гадил да вот шарики катал. А сколько крестьянского пота над этой буханкой пролито, имеешь представление? Сколько страданий пережито? Сколько слез, горя вынес советский народ, чтобы вот такому бугаю, как ты, на блюдечке, можно сказать, поднести вот эту простую буханку?

Папин голос витал около абажура, расплывался по стенам, но бил в основном куда-то Сашуле в горло. Прямо туда, где был суп. Горячий.

– И вот за эту буханку мы вот с матерью корячимся, ночей не спим, и соседи наши…

Папа не договорил. Он схватил нож и быстро отрезал от батона три здоровущих ломтя.

– На. Съешь при мне. Да не так, не с кислой мордой. Съешь – с благодарностью. Это святой хлеб, понимаешь? Всего народа хлеб. Мать, поди сюда. Я вот сыну рассказываю, почем хлебушек, как его добывают. Ма-а-ать, сюда иди, говорю!

Мама пришла смотреть, как Сашуля давится коркой, разжевывает мякиш. Суп уже остыл, не дымился.

– Сначала хлеб серпами жали, сеяли вручную… – приговаривал папа с неестественно расширившимися глазами. – Давай-давай, тоже твой кусок… Серпом по ноге знаешь – как? Тяп, и нет пальца, вон как у деда. Де-е-ед! Отец, подь сюда, я парню рассказываю, как ты в Гражданскую…

Хлеб уже не лез. Священный хлеб не хотел пролезать в горло, распирал его и шевелился как живой. Наверно, он не хотел, чтобы его ели с ненавистью. А день был такой хороший. Пока этот шарик не скатался. Вот хлеб и обиделся. И папа тоже. Все обиделись на него, вся советская страна. Соседям, Корочкиным, расскажут, и все будут на него во дворе пальцами показывать, смеяться, грозить, санки отнимут, поломают молотками велосипед!

– А-а-а, вот они, внуки-то. – бормотал рядом дедушка. Газета была зажата у него под мышкой заголовком вниз. – Рубились за них в чистом поле с белочехами, мерзли в окопах, под канонадой ходили, вшей жарили, Россию отстояли, а они…

– Да что им говорить! – продолжал папа с большим жаром. – Им хоть кол на голове теши! Ведь почти не порол, растил, одевал, а он…

– Что? – спросила бабушка, втискиваясь между косяком и мусоропроводом.

– Шарики он из хлеба лепит, вот что… – произнес папа в страшной побелевшей тишине. Семья в ужасе остолбенела. Папа высоко, под самую лампочку вздел Сашулино произведение. – Шарики. А хлеборобы на полях, ночами, в три смены – комбайнеры, шофера, агрономы, рассыпальщицы на току, – им что, делать нечего?… – Папины глаза стали белыми. – Съел, что ли, падла?! Съел, спрашиваю? Отвечай!

Сашуля попытался ответить.

– Съел, мать твою? – Мама вскрикнула и выбежала. – Что молчишь? Подлец ты. Паскудник. Наказать тебя надо. Как народ наказывает. Крепко. Так наказать, чтобы на всю жизнь. Чтобы запомнил. И никогда…

Сашуля видел, как папины руки отрезали от буханки еще и еще, накладывали на тарелку, отгоняя покрытые веснушками дедушкины, стремившиеся помочь.

– А ну держи его. Я ему этот хлебушек наш прямо в глотку запихаю! – слышался чей-то звенящий от обиды голос. Метались тени. Рот не открывался. Из него вываливался непрожеванный хлеб. – Погоди, за плоскогубцами сбегаю. Расширитель вставим. А сверху можно молотком вбить. По сусалам, хе-хе. Прям по зубам его. Ага. Давай.

Горел какой-то ужасно яркий фонарь. Почему-то через гофрированное стекло. Свечей в двести.

Мякиш проталкивался сквозь трахею. Вопил по радио гимн.

Разве уже утро, думал Сашуля, или ночь? Только что же был день.

Папины пальцы пихали батон уже целиком. дедушка держал за шею и натужно вскрикивал. Мамы не было. Бабушка звенела неподалеку кофтой с медалями. Сашуля ни с чем бы не перепутал этот звон. Бабушка всегда надевала кофту, когда шла на демонстрацию или в ЖЭК.

– Готово. Вот и молодчик.

Перед глазами шли разноцветные круги. Воздуха не было. Ни глотка. Словно в воде или в космосе без скафандра. Сердце выскакивало из груди. Сашуля был в вакууме.

– Понял? Понял, вражина, каков он, наш советский хлеб? Будешь еще из него катыши катать? Будешь? Говори – будешь? Предатель! Антисоветчик! Крыса! Сукин сын! Космополит! Враг народа!

И тут со всех сторон посыпались удары. Сашуля не мог ни заслониться, ни закричать: хлеб мешал.


Эмигрант Александр Мякишев подбросился на кровати и посмотрел в лобовое стекло мансарды.

– Ненавижу!..

По стеклу кипели дождевые капли.

– Ненавижу вас, гады, – нелепо разнеслось в копенгагенской комнатушке на верхотуре. Словно бы ни к кому. На столе гигантскими фаллоимитаторами пролегали и перегибались где-то за горизонтом запакованные в полупрозрачные пакеты датские батоны. Александр схватил тот, что поближе, и с наслаждением стал разрывать на части, топча ногами. Трещала упаковочная бумага, сыпались крошки.

– Сволочи. Коммуняки поганые. Совки заскорузлые, немытые. Ненавижу вас всех. Сами вы падлы! Рабы. Уроды. А я… А я… Я…

В проем двери то ли изумленно, то ли почти безучастно смотрела шлюха Ирэн.

СССР не кончался.

Возможно, в отличие от Мякишева он был бессмертным.

Почти как хлеб.

Выставка Буратино

Серпы, перекрещенные молотами, на ситцевых занавесках веранды напоминали кривоватых птичек. Из-за них задувало мокрым деревом, июльским купанием, а Котя все макал и макал извазюканную во всех банках кисточку, проводил мохнатые линии, отжимал воду, сушил ползущие натеки, снова макал, и не было этому конца: сзади, немолчно поскрипывая суставами коленок, ходил Буратино.

Когда лучи вспрыгивали на картинку, было видно, какая она взбугренная и заплаканная. Листья яблонь сочувственно покрапывали грибной капелью.

– Котя! – вскрикнул Буратино. – Ты опять!

Мальчик съехал с отсиженной ноги и огорченно посмотрел на учителя.

– Котенька, я же просил, умолял, объяснял тебе! Что скажут теперь высокие товарищи? Ты помнишь девиз выставки?

Буратино схватился за жидкие стружки прически, растянув в нервной гримасе страдальческие тонкие губы. Котя посмотрел на рисунок.

– Девиз выставки «В каждом рисунке солнце!» А у тебя?!

Котя подумал. И снова посмотрел на Буратино, зеленая накидка которого колебалась в эту минуту особенно жалко и неприкаянно.

– Но ведь на улице идет дождь.

– Дождь, дождь, дождь!!! Но что это меняет? Солнце-то ты мог нарисовать?! Простое солнце! Смотри, куда ты теперь его поместишь, когда здесь град, буря, торнадо, геенна, ниагарские выкрутасы! Котенька, ты еще маленький, но я тебе скажу сразу, чтобы ты запомнил и никогда этого не повторял, – то, что ты сделал, называется не нашим, чуждым, хотя и понятным словом «формализм». А формализм есть не свойственное никому из нас, советских людей, видение действительности, и это в тот момент, когда каждому советскому мальчику даны от рождения краски, кисточки, личный руководитель, внимание высоких товарищей, светлая дорога в завтра! – Буратино щелкал напомаженными челюстями и носился по веранде, как заведенный золотым ключиком. – Пойми, нас сочтут нравственными диверсантами, и они будут правы, тысячу раз правы! Наша идейность не должна вставать между искусством и практикой, мы должны видеть мир солнечным и радостным, несмотря на отдельные перегибы и уклоны, пойми и усвой, пойми и усвой! Наше настроение не может быть мерилом исполнения! Все уже сказано не нами, мы оформители уже существующего – того, что дано нам в ощущениях! Что ты чувствуешь?

– Мне скучно.

Буратино расширил глаза на пол-лица.

– Тебе – скучно? Советскому мальчику – скучно?! Котенька, одумайся. Ты занимаешься прекрасным искусством изображения. Ты не любишь меня? Я слишком строг с тобой? Но я стараюсь… я же люблю тебя и хочу, чтобы у тебя было все хорошо, глупыш!

– А что такое «чуждый»? – спросил Котя. Ему было страшно видеть учителя таким растерянным, паникующим.

– А почему ты спросил об этом? Впрочем, детям свойственно спрашивать всякую всячину. Я быстро тебе объясню, но, если ты не поймешь, не переспрашивай меня. Это сложно, это почти непонятно, но я буду с тобой предельно честен. Котенька, «чуждый» – это не наш, чужой, не свойственный нам. Ты, наверно, знаешь, у меня есть брат. Старший брат по имени Пиноккио. Он родился давным-давно в Италии, капиталистической стране, далеко отсюда. Разумеется, я не знал о нем ничего, кроме того, что он тоже деревянный человечек, похож на меня, и вовсе не хотел видеться с ним. Мне достаточно было прочесть книгу, описывающую его похождения. Так вот, Котенька, я прочел и убедился – со стыдом и страхом! – насколько этот так называемый мой брат чужд мне. Как измучили и исказили его те условия бытия, которые предоставляются деревянному человечку там, за рубежом. Какой он разочарованный, усталый, циничный, в отличие от меня, несущего золотой ключик всем детям советской страны вот уже столько лет. Ты понимаешь, что я тебе говорю? Я не хочу встречаться со своим братом. Я презираю его. Я читал только некоторые выдержки из его жизни, которые мне были предоставлены, но там… – Буратино ткнул культей вверх, – знают, что мой старший брат, вместо того чтобы нести свет искусства итальянской детворе, попытался стать человеком и, кажется, даже стал им. Игрушка! Я не стану скрывать от тебя, что много думал о нем и понял, как все это мне чуждо. Я выбрал борьбу, я выбрал единственную свободу – быть собой и никуда больше… никуда, никем… забудь, забудь, заговариваюсь, а он! – он предал суть, он эгоист, он негодяй! Он мой брат, но он должен быть забыт и мной, и тобой, и всеми детишками на нашей земле. Нет Пиноккио, есть Буратино, я, его младший брат, свободен от ошибок и заблуждений раннего империализма, я живу честно, а он – подл, низок, себялюбив. Я не он! Он не я! Вот что такое чуждость, истинная чуждость отчуждения, понимаешь?

Назад Дальше