Несмотря на ранний час, широкие полотнища большой палатки, раскинутой для экипажа самолета "пе-икс-16" на базе Шредера-Хажира, были подняты. Желтая краска, которой на палатке выведены буквы УФРА, совсем выгорела.
В экипаже "пе-икс-16", сидевшем на аэродроме Шредера-Хажира в ожидании двух отставших самолетов звена, было трое. Если начинать по старшинству, то первым идет командир-инструктор Деннис Барнс — человек среднего роста, сухопарый, словно до подгорелости зажаренный в машинке для тостов. При поджаривании кожа ссохлась и обтянула скелет. Развитые мышцы рельефно вырисовывались под натянутой кожей. В противоречии со всем обликом полковника была его густая шевелюра: седые волосы производили впечатление совсем чужих.
Следующим за Барнсом по старшинству в экипаже был второй пилот, подполковник бундесвера Функ, человек с ярко-розовой кожей, покрытой рыжими волосами. Райан брил голову, потому что и там росли волосы до такой степени рыжие, что еще со школьных лет являлись предметом насмешек.
Как сын мясника и самый прожорливый из троих, Функ считался в экипаже специалистом по вопросам питания.
Барнс и прежде не любил его, хотя и признавал за отличного пилота, не теряющегося ни в каких обстоятельствах. К тому же Барнс узнал о связи Функа с секретной службой: этот человек должен был следить за членами экипажа и в первую голову за ним — иностранцем Барнсом. Небось каждое слово его собратьев по экипажу "пе-икса" становится известно службе внутреннего осведомления.
Впрочем, это не останавливало Барнса от того, чтобы говорить все, что он думал. Пожалуй, даже напротив, по задиристости своего характера он подчас выкладывал такое, что, наверно, и не пришло бы ему в голову, не подозревай он в Функе тайного соглядатая. Барнсу доставляло удовольствие видеть, как морщится лоб Функа, когда тот силится запомнить что-нибудь особенно "крамольное".
Третий, самый молодой из членов экипажа, инженер по радиоэлектронике Бодо Патце, редкий для своего века, для своей страны, своей среды и своего возраста молодой человек. Он верит в бога, мало пьет, не курит, никогда ничего не украл у товарищей по школе, колледжу и университету, ни разу ничего не потребовал насильно от девушки и нежно любит свою мать.
Облазив окрестности в бесплодной попытке выкупаться, Бодо вернулся в палатку, раскинутую для экипажа неподалеку от "пе-икса".
— Боже мой, — страдальчески пробормотал он, бросаясь в койку, — если бы я мог себе представить, что быть летчиком — значит глотать песок и не иметь места, где можно присесть без риска быть укушенным фалангой!
Функ спустил ноги с койки и отшвырнул в угол палатки пропотевшую куртку.
— Этот климат меня тоже не устраивает. К черту! Вторые сутки без ванны.
— Милый мой, — усмехнулся Барнс, — борьба с коммунизмом — это не торговля мясом.
— Подайте сюда эту борьбу, настоящую, — и я готов не мыться неделю. В том-то и беда: одна болтовня, болтовня и болтовня! — огрызнулся Функ. — А где дело? По счету девять Россия всегда поднимается на ноги. Во имя нокаута я согласился бы не мыться месяц.
— Господи, какое мне до всего этого дело? — простонал Бодо Патце.
Барнс повернулся к нему: парень окончательно раскис. Жаль, что это происходит именно с ним. Малый, хоть и немец, — спокойный и мужественный на борту, становится ни к черту не годен, как только снимает шлем. Барнс охотно избавил бы Патце от того, чтобы тому когда-нибудь не сойти с ума из-за невольного участия в войне, как когда-то едва не свихнулся он сам, Барнс. Поэтому Бодо Патце и был одним из немногих людей, кому Барнс позволил заглянуть в свой дневник — тощую тетрадку в затертом кожаном переплете.
Если бы не необходимость подождать застрявшие в пути самолеты, Барнс, наверное, никогда не оказался бы в этих проклятых богом местах. Это слишком похоже на войну. Впрочем, в профессии Барнса и без того каждый рабочий день — война. Война с самолетами, с аэродинамикой, с термодинамикой, с грозовыми фронтами, с космической радиацией, война с природой, с людьми — бесконечная война без надежды на победу для самого себя ни над самолетом, ни над природой, ни над людьми. Может быть, поэтому Барнс с каждым годом и испытывал все большую нужду в том, чтобы не вспоминать 6 августа 1945.
Среди вопросов "табу", на которые Барнс не любил отвечать, был один вопрос, на который он не ответил ни разу, начиная с 15 часов 6 августа 1945 года. За четыре года войны он ни разу не подумал, нужны ли белой звезде в синем круге, нарисованной на крыльях его самолета, горы трупов, какие наворочали его бомбы? А если они не нужны его народу, его штату, его родителям и его дому, то кому же они тогда нужны? Лить сталь, чтобы ее взрывать; строить самолеты, чтобы их взрывать; строить города, чтобы их взрывать; выращивать молодежь, чтобы ее разрывать на части? Снова рожать для убийства? Кому же это нужно? Белой звезде в синем круге?! Из года в год все труднее давалась работа, и вместе с тем только в ней он находил облегчение. Летать, летать и летать — это было его жизнью и единственным способом уйти от нее. Вот уже двадцать лет, как он корчится на чем-то вроде электрического стула, где сила тока недостаточна, чтобы его убить, но более чем достаточна, чтобы ни на минуту не забывать то, что хочется забыть…
Это было на Тиниане. 4 августа 1945 года Барнсу сказали, что он полетит в экипаже Джиббета на "Эноле". Человек всегда человек: Барнс уже видел свой портрет напечатанным в сотне газет. Но все пошло совсем иначе, когда к нему неожиданно ввалился Леслав Галич, тот самый малый из бывших летчиков, которого Барнс когда-то привез на "челночном" "боинге" в Россию и который опоил всю эскадрилью "Лотарингия" ужасным зельем, составленным по его собственному рецепту. Лесс долго жал Барнсу руку и скалил зубы так, словно видел перед собою не усталого летчика тихоокеанской войны, а любимую кинозвезду. Но, оказывается, Лессу было мало прилететь на Тиниан, чтобы присутствовать при старте и возвращении "летающих крепостей", отправляющихся в "исторический" рейс к Японии. Он, как мальчишка, надеялся уговорить Барнса или кого-либо из командиров самолетов тайно взять его с собой на бомбардировку. Лесс напомнил, что у Барнса и у него есть клочки открытки, которую они когда-то разорвали на пять частей.
— А помнишь, что было на открытке? — спросил Лесс и, не дожидаясь ответа, сказал: — Если уж отбиться от волчьей стаи, то хоть заставить ее понять, кто ты такой, заставить мельницу вертеться, куда ты хочешь, — ради этого, пожалуй, стоит и околеть. Даже в одиночку.
***
Взять Лесса в полет оказалось невозможно. И Барнс был уверен, что в этом было счастье Лесса. Теперь стоит Барнсу закрыть глаза — он может ясно себе представить все, что записал в тетради своего дневника. Правда, через десять лет после того, как пережил.
***
"Около полуночи 5 августа три экипажа выслушали церковную службу. Капеллан авиабазы на Тиниане неплохой малый, но цинизмом прозвучали слова его молитвы об отлетавших той ночью: "Да будут все, кто летит этой ночью, под броней твоей всемилостивейшей десницы, и да возвратятся они во здравии и благополучии на землю сию. Ныне и присно и во веки веков уповаем мы на милосердие и покровительство твое… Аминь…" Не знал он, что ли, что на борту "Энолы" — снаряд дьявола мощностью в двадцать тысяч тонн тринитротолуола? Ведь это уж не было секретом даже для солдат аэродромной команды, хотя и считалось самой сокровенной из военных тайн. Капеллан осенял своим крестом апокалиптическое страшилище.
Самым разумным было бы проспать оставшиеся до полета два с половиной часа, но никто не пошел к себе. Лениво, в полном молчании бредем мы к штабу. Глупо сказать, будто все мы погружены в глубокие размышления о предстоящем полете. Среди нас парни, готовые сбросить бомбу, от которой провалилась бы в океан вся страна Восходящего солнца. Вероятно, молчали мы еще и оттого, что ночь была слишком душна даже для этих мест. Удушливую влагу источал, казалось, плеск волн, невидимо набегавших на берег. Небо затянуто облаками. Окружающая чернота близка к абсолютной. Метеосводка — ничего себе, но плохо то, что нам придется лететь на очень небольшой высоте: 1200 метров вместо предполагавшихся 3 тысяч. Будет здорово болтать. Это особенно неприятно капитану Паркинсу. Его тесный отсек доверху набит проклятой новой техникой.
Как и предполагалось, полетим тройкой: головной "Энола", в 6 тысячах метров за нами — капитан Сидней. Его задача — сбросить над целью радиотелеметрическую аппаратуру, которая зафиксирует силу взрыва бомбы, сброшенной "Энолой". Это нужно ученым.
В 60 километрах за нашей парой летит майор Маркер — тоже на "крепости", — он будет снимать на пленку результаты нашей работы. Это нужно командованию и ученым. По-видимому, они и сами хорошенько не знают, как произойдет взрыв новой бомбы? Не полетит ли вместе с целью ко всем чертям и наш самолет?
В 60 километрах за нашей парой летит майор Маркер — тоже на "крепости", — он будет снимать на пленку результаты нашей работы. Это нужно командованию и ученым. По-видимому, они и сами хорошенько не знают, как произойдет взрыв новой бомбы? Не полетит ли вместе с целью ко всем чертям и наш самолет?
В 2 часа 15 минут 6 августа машины привозят нас на старт. Ребята из фотоотдела озабочены тем, чтобы снять каждого из нас, прежде чем мы влезли в самолеты.
Вся орава толкавшихся вокруг нас людей стала совать нам в руки и прямо в карманы всякую дрянь: какие-то значки, кольца, ключи. Джиббет все-таки проговорился: "Это будет исторический полет, ребята".
Джиббет запускает один за другим все четыре мотора. Отсчитывает положенные раз… два… три… четыре… пять… Потом голос штурмана:
— Управление, сэр?
Басок Джиббета:
— Проверено!
— Отметчик?
— На нуле.
— Радиокомпас?
— В порядке.
— Горизонт?
— Работает.
Собственно говоря, это ритуал мирного времени, и здесь, на Тихом океане, мы его отбросили. Но сегодня Джиббет тянет эту канитель с педантичностью школьного инструктора. Наконец он двинул секторы газа, и я услышал в наушниках:
— Джи ар файф… Джи ар файф… "Энола"… "Энола"… разрешите выруливать… Овер!
Щелчок: полковник переключился на прием. Секунда шипения, которой у нас заменяют тишину молчания. Голос с поста управления:
— "Энола"… "Энола"… говорит Джи ар файф… разбег по полосе три… Курс известен?
— Старт два сорок пять?
— Старт два сорок пять!
— Выруливайте, "Энола".
Полковник разблокировал тормоза. Двинулись секторы. Машина вздрагивает, и угол на лучи прожекторов, освещающих взлетную полосу, начинает меняться. Я оглядываюсь на Паркинса. Он скорчился в тесноте своего отсека. У бедняги неважный вид. Он сосредоточенно набивает трубку. Его губы слабо шевелятся, словно он повторяет перед экзаменом не слишком твердо усвоенные теоремы.
Мне видно, как по мере нашего движения по бетонной дорожке гаснут красные оградительные огни. Глупо, но сегодня все это, обычное, мне не нравится. Я задергиваю боковую шторку, чтобы заставить себя не смотреть направо. Еще несколько легких толчков снизу, и самолет останавливается. Джиббет блокирует тормоза, дает большой газ. Самолет трясется как в смертельной лихорадке. Словно хочет утащить с собой бетон, к которому его приковали. В такие минуты, несмотря на прочность обшивки, отгораживающей нас от всего, что остается в мире, кажется, что собственной кожей ощущаешь силу вихря, вздымаемого винтами. Даже у нас, привыкших к тому, что за время полета все время находишься как бы в непрестанных раскатах ритмичного грома, то, что происходит в последний момент перед стартом, вызывает некоторое напряжение. Взлет начинает действовать на нервы: "Энола" непомерно долго бежит по взлетной дорожке. Я понимаю: семь тонн сверх предельной нагрузки! И все-таки пора отрываться. О чем думает Джиббет? Ей-же-ей… Тиниан не самый большой из Марианских островов. У нас под самым носом — океан. А Джиббет все разгоняет отяжелевшую дьявольским бременем "Энолу". Где-нибудь, под самым нашим брюхом, прошли невидимые прибрежные пальмы. Я отдергиваю занавеску с бокового стекла. В ярком блеске выглянувшей из-за облаков луны белеет полоса прибоя. Джиббет начинает плавный разворот.
***
Час с четвертью как мы в воздухе. Что-то уж очень медленно течет время. Оглядываю людей: как будто никто не занят своим делом, у всех какой-то странно рассеянный вид. Только Джиббет не отрывает глаз от приборной доски. Радисты смотрят куда-то поверх аппаратов: связь чертовски сокращена — только зашифрованные лаконические сообщения о нашем местонахождении в строго определенные промежутки времени. Все остальные разговоры между самолетами и с землей категорически запрещены. Право вызвать нас только за базой на Тиниане. Голос генерала Пайрела — единственное, что мы можем услышать с земли. Противный голос — всегда хрипловатый и неприветливый.
Кто знает, чем Паркинс занимается в своем отсеке. Как-никак он не физик, и если он соединит там что-нибудь неверно в бомбе, все пойдет совсем не так, как нам нужно, — может начаться цепная реакция. А она, как нам сказали, длится ровно одну десятимиллионную долю секунды. Что ж, и то слава богу — быстро.
Паркинс вылезает из своей щели, болезненно расправляет спину и кричит мне в самое ухо:
— Хотелось бы поговорить с тем, с физиком. Как ты думаешь, а?
Я киваю в сторону Джиббета, истуканом сидящего за штурвалом. Паркинс склоняется к нему и после коротких переговоров отправляется к радистам. Однако тут выясняется, что у нас нет связи с физиком — ученым консультантом, оставшимся внизу, чтобы отвечать на вопросы Паркинса, если у нас возникнут затруднения с главной штуковиной. Теперь Паркинс может спрашивать совета только у господа бога.
***
Оба радиста без шлемов, пот катится с их лиц, но они ничего не могут поделать с радио: оно забастовало.
В наушниках слышен разговор штурмана с сержантом, обслуживающим радиолокатор: полковник хочет установить снос. Это не такое простое дело, когда сквозь пелену облаков не видно ни одного ориентира внизу. После долгих усилий штурман дает время встречи "Энолы" с двумя другими "крепостями" — 5 часов 52 минуты. Значит, до Иводзимы еще почти два часа лета. Джиббет откидывается в кресле и вопросительно смотрит на меня. Я знаю, что он уже целые сутки не спит — приготовления, потом полет. Молчаливым кивком указываю ему назад — там есть отсек, где можно вздремнуть. Он проверяет курс, горизонт и передает управление второму пилоту.
Быть может, ни до того полета, ни после от нас не требовалось столько внимания к приборам. Но именно в этом полете меня то и дело тянуло посмотреть по сторонам и особенно вверх. Может быть, потому, что когда смотришь на звезды, то неизбежно появляется мысль: одновременно с тобою их видят и те, о ком тебе хотелось бы сейчас думать. Ты тут же ловишь себя на ошибке: у них там другие звезды, а то и вовсе нет никаких — уже светит яркое солнце. И все равно невозможно отогнать мысль о таинственном общении душ по несуществующей линии глаза — звезды — глаза. По мере того как мы летим, созвездия сменяют друг друга. Южная Рыба, Фомальгаут и Микроскоп — сначала; потом Пегас, Андромеда, Кассиопея. Где-то очень далеко — Медведица, купающая в океане хвост. Мысль несется вперед, опережает самолет и останавливается над далеким неизвестным мне городом. Кто там не спит, может видеть то же небо, те же звезды, что и я; а кто спит? Да, те и другие не имеют представления о том, что где-то по курсу 340 летит наша "Энола", названная так ее бывшим командиром в честь никому из нас неизвестной женщины. Может быть, теперь эта женщина уже и не существует, как нет в живых и летчика, пожелавшего утвердить ее имя в истории, выведя его белой краской на таком зыбком памятнике, как боевой самолет. А как бы я назвал самолет, если бы был его командиром?.. Этого никто не должен знать: я дал бы ему имя "Моника"… Моника… Моника!..
Великим счастьем для людей в уже недалеком от нас чужом городе было то, что никто из них не видел Паркинса, как видел его я; не знал, что он сидит возле своего отсека, уткнувшись в инструкцию, и в сотый раз проверяет себя. А я, как бог, знаю, что все их мечты, планы, вся жизнь их измеряется уже не десятилетиями, не годами, даже не днями. По расчету штурмана, мы будем над целью в 9 часов 15 минут: четыре с половиной часа осталось жителям этого незнакомого мне города.
Наконец ровно в пять часов штурман говорит, что мы приближаемся к точке встречи с двумя другими "крепостями". Джиббет выключает автопилот и тянет штурвал на себя. Перегруженный самолет медленно набирает высоту до предписанных тут трех с половиной тысяч. Почему командование избрало для сегодняшней бомбардировки именно тот город, к которому мы летим, никто из нас не знает. А если бы знали? Не произошло бы того, что произошло? Нет, бомба все равно была бы сброшена, и история пошла бы тем же путем, каким пошла. Но, может, знай я все, иным путем пошла бы моя жизнь? У меня хватило бы ума воспользоваться лазейкой, открытой Джиббетом, для бегства от участия в полете? Не знаю, не знаю… Тем хуже для меня! Особенно теперь, когда уже ни для кого не тайна то, что незадолго до того сказал наш министр иностранных дел: "Новое оружие, изготовление и испытания которого успешно идут в лабораториях, призвано служить прежде всего для далеко идущего воздействия на русскую политику и даже для производства некоторых внутренних изменений в России". Если бы кто-нибудь сказал это нам, простым летчикам, мы, вероятно, рассмеялись бы: ведь Россия наш союзник! Наш самый верный, самоотверженный союзник! Что бы я сделал, услышь такое в те дни? Не знаю, не знаю, не знаю. Да простит мне бог: не знаю.